«Сегодня время такое, когда связи оборваны» — последнее интервью режиссера Виктора Бутурлина
С режиссером Виктором Ивановичем Бутурлиным, снявшим среди прочего фильм «Аплодисменты, аплодисменты… » и сериалы «Убойная сила» и «Улицы разбитых фонарей», мы разговаривали летом 2021 года, незадолго до юбилея — 28 июня ему исполнялось 75 лет. Он признавался, что не хочет шумихи, какие-то темы отмел сразу.
От его слов «это надо опубликовать, но лучше потом, в следующем году» у меня мороз шел по коже. С чего вдруг? Объяснял это переездом, занятостью, отсутствием интернета в новом доме. Говорил, что интервью — это такой разговор, как между попутчиками в самолете или поезде. Шапочный, полетный: люди поговорили про то, про это, легли спать, проснулись, выпили чай и разошлись…
Виктора Ивановича не стало 5 февраля 2022 года.
Детство за колючей проволокой
Я родился в Москве в 1946 году. Помню, когда я был совсем маленьким, отец нес меня на руках на демонстрации и показывал: «Вот, смотри, Сталин!» Мы шли мимо с флагами, а я смотрел, а там, наверху, было человек пятнадцать. Я думал: кто из них Сталин? Этот момент хорошо мне запомнился. А еще почему-то конфеты — «Белочка» и «Мишка на Севере».
Поначалу мы жили в Серебряном бору. Неподалеку находился институт атомной энергии, где работал мой отец. В общем, это была такая научная Москва. Не знаю, кто это придумал, может быть, Берия, но в этом районе было сборище исследовательских институтов, включая институт Гамалеи, который сейчас у всех на слуху. На берегу Москвы-реки, в 200–300 метрах от Серебряного бора. Тогда все шутили, что в институте Гамалеи вторые головы собакам пришивают и вообще творится что-то невероятное.
Мы жили за колючей проволокой буквально, потому что все эти научные институты серьезно охранялись. При том особой охраны мы, дети, не замечали, но, вероятно, те, кому надо было, все видели, где и что происходит.
Дома в нашем районе строили политзаключенные и пленные немцы, с которыми мы обменивались какими-то мелочами, давали им хлеб. Это было так мило, смешно: ребятишки подбегали к забору, вытягивали руки и отдавали кусок хлеба. Потом надо было очень быстро убегать, потому что часовые следили.
Дом, в котором я жил, тоже строили немцы. Он был в форме каре, обнесен забором с колючей проволокой и единственным входом. В детстве нам казалось, что так и должно быть, а проволока — от хулиганов. На самом деле это не позволяло посторонним людям проникать в дом.
У входа сидела баба Маня с громадным пистолетом в шкафу, что выглядело немного комедийно. У нее был острый глаз, и она сразу замечала, если наведывался кто-то чужой: «А вы куда идете? Кого ищете?»
Мы видели, как на том берегу ходил военный человек — в раздумье, и это производило сложное впечатление.
Рядом — знаменитое Тушино, Тушинский аэродром, где Сталин принимал парады. Видите, я жил в каком-то удивительном и одновременно странном мире! Я эти картинки из детства вижу как в объектив камеры.
Поворот камеры — и часть атомного реактора, еще поворот — аэродром, институт атомной энергии, институт Гамалеи и совсем рядом казармы заключенных — людей, которые строили Волго-Балтийский канал.
Школа скромности
Там же я пошел в школу. Вместе со мной учились дети самых крупных советских ученых, занимавшихся ядерным оружием.
Но внешне это не было заметно. Все вели себя скромно. Знаю, что рядом с нами, через площадку, жил академик Сахаров, но его сын не отличался от других. Никому и в голову не приходило носить на занятия часы, какие-то особенные шмотки, которые бы отличали одного ребенка от другого, и упаси бог, чтобы за кем-то приехали на машине. Все ходили в форме, аккуратно причесанные.
Скромность была обычным делом. У моего отца, например, было два Ордена Ленина, но о них никто не знал, потому что он их практически не носил.
С нами жили три семьи репатриированных немцев — физиков и химиков, которые работали на СССР, наверное, лет пять, а их дети учились с нами. Я помню их имена — Томас и Урсула.
Мы тогда не разделяли — русские имена или немецкие… Дружили и все. Это сейчас мы понимаем, что это было, а тогда все были наши друзья. Такие отношения в школе поддерживались.
Так что школа у нас была особая, но для меня самая лучшая в мире — с праздниками, выступлениями, новогодними подарками.
А старая Москва — это роман. Она такая широкая, многослойная, и я столько всего в ней пережил… Но это другой разговор — узконаправленный.
В Серебряном бору я не был 30 лет. Теперь это дорогой район? Раньше там не было дорогих домов — дачи правительственные, но скромные, с простыми заборами.
Не все умрем
В школе я впервые начал выходить на сцену, и там же произошло осознание, что я как-то могу влиять на публику.
А было так. В одном из спектаклей я вышел, и вдруг весь зал — 400 человек — засмеялся. Почему? Видимо, я что-то сделал руками, ногами… И я ощутил озноб от того, что можно, оказывается, каким-то одним движением заставить всех обращать на себя внимание. Это была первая такая прикидка: «Ого! Как интересно, у меня такая возможность что-то такое производить, говорить, смешить?» Это было сильное впечатление, и оно на всю жизнь осталось.
Я поступил в Московский инженерно-физический институт и должен был стать микроэлектроником — одним из тех людей, кто работает в атомной отрасли. Именно поэтому я позже сделал фильм «Ядерное танго».
Это честная картина. Жаль, что я не назвал ее так, как хотел — «Не все умрем». Это потрясающие библейские слова, и я тогда еще не понимал, что это означает: не все умрем, но все изменимся. Страшные слова.
Танец с машиной
Однажды в юности я приезжал в Ленинград с группой художников кинетического движения…
Недавно в Москве в Третьяковской галерее была выставка кинетического движения — я был его членом и участником. Но я не писал картин, а занимался пластикой, танцем. У нас были спектакли, которые мы показывали в клубе атомной энергии. Руководили всем Франсиско Инфанте и Лев Нусберг.
В какой-то момент я понял, что я не художник, а скорее театральный человек. Кинетическое движение — это кроме всего прочего некая пантомима, где танцуют, плавают и т. д. Я, например, танцевал с машиной на сцене.
Стояла специальная машина, агрегат, набитый электроникой, который мог делать любые движения, а я в белом костюме танцевал рядом, не зная, каким будет следующее движение машины, что она сгенерирует. Вот такие фантастические вещи мы делали!
С этого спектакля остались фотографии, а съемки, похоже, нет. Наши, когда снимали на 35-миллиметровую пленку, засветили ее, а французы тоже заинтересовались: сняли, но где это все сейчас? Это очень трудно собрать. Но книги об этом движении есть. Удивительное, молодое было время до 1975 года. Жизнь кишела новостями, открытиями. Мы, что называется, успели вдохнуть свежий воздух — занавес открыли, и все ожило.
Те годы — особая тема разговора, но никто про это не говорит. А те, кто мог бы, наверное, думают: да зачем и для кого? Для истории? Сейчас людям это не нужно. Это я не в плане невнимания ко мне. Мне звонят, подходят и говорят: «Мы любим ваши фильмы, в них доброта и любовь, и видно, что они сделаны крепко». Это я сейчас о том, что сегодня вообще время такое, когда связи оборваны. Я шел сегодня по улице и встретил своего приятеля, и он мне: «Ой, Витечка, привет! Не могу с тобой говорить, мне некогда!» Вот оно, сегодняшнее состояние людей. Я тоже иду, вижу кого-то: «Ой, я тороплюсь!» Люди перестали разговаривать друг с другом. Куда все торопятся? А я отвечу: лишнюю копейку сшибить…
Почему я переехал? Я понял, что не приживусь в Москве, потому что театр совсем серьезное искусство, там отпочковываться надо. А прежде чем отпочковываться — поучиться. У нас режиссуру музыкального театра вел Изакин Абрамович Гриншпун —замечательный режиссер, потрясающий мастер своего дела. Он не был теоретиком, многому нас учил и прививал нас к театру, хотел, чтобы мы его полюбили. И мы полюбили театр!
Я работал в Каунасе, ставил спектакли на литовском языке, потом вернулся в Москву и работал с лучшим музыкальным режиссером — второго такого нет. Владимир Воробьев. Фамилия вам сегодня ничего не скажет, но если я назову Константина Райкина, «Труффальдино из Бергамо»? Это постановка Воробьева.
А потом было случайное знакомство с Виктором Мережко, затем Высшие режиссерские курсы — я учился у Никиты Михалкова, а параллельно преподавали Георгий Данелия, Эльдар Рязанов, Андрей Тарковский.
А в 1980-х все рухнуло, и мы не понимали, что рухнуло самое главное — ушли, умерли люди. Мы тогда были молоды и не подозревали, что люди умирают, уходят… А это было самой большой трагедией нашей студии. На «Ленфильме» работали две с половиной тысячи человек, а сейчас… Я не хочу сказать, что сегодня там ничего нет, но потеряна связь поколений… Там работали Алексей Герман, Илья Авербах — люди высокого класса работали. Были. Теперь таких нет. Это я о перспективах.
Красивая трясина
Почему я не вернулся домой, в Москву? Так сложилось. Помню, разговариваем как-то с Львом Борисовым, и он мне: «А что ты после Высших курсов сидишь в Ленинграде? Давай в Москву! Олег (брат, актер Олег Борисов. — “Москвич Mag”) тебе сможет помочь!»
Но уже семья, дети, да и возвращаться особо некуда — все здесь.
Сроднился ли я с Петербургом? Знаете, я так устроен, что всегда сродняюсь с городом, где есть для меня работа. Я обожал Иваново. Ходил на рынок, смотрел самовары, день и ночь пропадал в театре.
Когда я работал в Каунасе, обожал маленький театр на Лайсвес-аллее, литовцев, а они — меня. Сейчас это другая страна.
Петербург я не скажу, что всей душой полюбил. Я все время чувствую его климат — болото, трясину. Такое все красивое, но вот, кажется, ногу сейчас поставлю, и она провалится. Город поставлен на тяжелом месте. Другое дело, что его так поставили, чтобы защищать север, гнали сюда из-под палки дворянских детей, заставляли здесь жить, развивать его, строить…
Вот этот дух влажный и такой неверный климат. Не сравнить с Москвой. Хотя сейчас все климаты меняются, но в Москве можно посидеть на траве, на полянке, и земля не сделает тебе холодно весной.
Всего 700 километров от Москвы — и все другое. Влажноватенько. Хотя, конечно, кто будет спорить с великой петербургской архитектурой? Но, мне кажется, Петербург не стал для меня родным. Родной — это когда тело к телу, как у людей, у мужчины и женщины. Так и у городов — тело к телу, когда ты чувствуешь запах. Я только что вернулся с Невского. Отвратительно, жарко, душно, дышать нечем. Потные люди бегут, не понимая, куда. Выпученные глаза.
А я переезжаю и сейчас сижу в Озерках, на окраине. Здесь зелено, и я понял, почему Маяковский написал: «Здесь будет город-сад».
Когда я уезжал из этого места два десятилетия назад, здесь были тонкие деревца, а сейчас лес, и в лесу стоят дома. Запах волшебный! Сосна, какие-то цветы, совсем другое пространство стало. Хотя, может быть, это так первые три-четыре дня? А потом я скажу «дайте мне мой Литейный и Невский»?
Кино как воздух
Я когда после окончания театрального института уехал в Иваново делать дипломный спектакль, поставил там музыкальную комедию «Мадемуазель Нитуш», а потом «Хануму». Но все равно довольно быстро вернулся в Москву — кино не давало мне покоя.
Государство тогда очень серьезно заботилось о кадрах. Мы не только поступили на Высшие режиссерские курсы, нам еще деньги за это платили как ведущим инженерам!
Были потрясающие просмотры фильмов, где пол-Москвы набивалось — смотри, что хочешь, и мы все это впитывали. Лев Гумилев приходил к нам читать лекции… Это были последние всплески той культуры, которая потом была абсолютно раздавлена рынком. А сейчас люди приходят учиться и еще платят за это деньги. Ну куда это годится! Государству нужны режиссеры?
Раньше кино любили и ловили, потому что в нем была информация, воздух, фантазия. Чтобы понять, почувствовать, как это, представьте, вот у вас телевизор и в нем всего три программы… Все остальное — в кино. А сейчас свобода: открываешь компьютер, и там все есть. Кино, естественно, ушло в сторонку, выходят новые виды искусства. Другое дело, что когда пушки грохочут — музы молчат. Это я в том смысле, что бывают разные периоды у государства, общества, земного шара. Камни разбрасывают, камни собирают. Сейчас, наверное, тяжелый момент, но это все кончится и что-то новое начнется. В этом вся прелесть.
О Гурченко, друзьях и преподавании
Гурченко говорила, что я тонко чувствую женскую натуру. Не знаю, может быть. Мы с ней работали на фильме, который должен был называться «Актриса прошлых лет». Сейчас он называется «Аплодисменты, аплодисменты… ».
Тяжелая, кровавая эпопея. Ей в тот период захотелось сменить в своей жизни все, начать заново, и то же самое происходило со мной — я из театра уходил в кинематограф. Мы в этом ощущении совпали.
Мне кажется, что как памятник Людмиле Марковне эта картина, конечно, создает свою «клеточку», говорит о ней какие-то откровенные и живые вещи. Потому что она много снималась в легких, шумных фильмах, где ее не видно было, а был какой-то петрушечка, клоун, который что-то хочет скрыть. А в этой картине она не скрывала, а многое рассказывала о себе. Получилось это, не получилось, но жаркая работа была. Мы спорили, ссорились, делали по два дубля: один дубль ей, один мне…
Навещают ли меня московские друзья? Раньше приезжали, а сейчас нет. Они все старые, кто-то умер…
Сегодня я занимаюсь преподаванием. Режиссура и преподавание — категорически разные виды деятельности, но я не верю, что можно преподавать режиссуру, самому не будучи режиссером. Как можно преподавать танцы, не умея танцевать? Одно без другого не может. А меня очень трудно обмануть, во-первых, потому что я окончил театральную школу, во-вторых, бегал смотреть, как Товстоногов учит своих студентов.
Получается, что жизнь все угадала. Новое время пришло, и оно только начинает раскручиваться, точно — не все умрем, но все изменимся.
Фото: pastvu.ru, МИА «Россия сегодня», архив киностудии «Ленфильм», vk.com/kinoshkola_spb