Это мой город: джазист Алексей Козлов
О приблатненных пионерах и московских стилягах, дружбе с Аксеновым и знаменитом скандальном концерте в ЦДЛ, о подпольной музыкальной жизни города и главных местах московских фарцовщиков.
Я родился…
Судьба странным образом свела моего отца с известным придворным сталинским поэтом Демьяном Бедным (настоящая фамилия — Придворов), который проживал в роскошном особняке на Рождественском бульваре. Демьян Бедный регулярно печатался в центральных газетах, откликаясь злободневной сатирой на все основные события, происходившие у нас и за рубежом. Одно время он был своеобразным идеологическим рупором советской власти. Такие люди обычно непотопляемы, но и с ними происходят казусы, один из таких стоил жизни Осипу Мандельштаму, а Демьяну Бедному — карьеры. Этот случай подробно описан в ряде мемуаров современников тех лет, но я вкратце напомню, что тогда произошло.
Демьян Бедный был талантливым приспособленцем, сознательно создавшим себе имидж этакого примитива, типичного выходца из низов крестьянско-пролетарской массы. Тем не менее он обожал книги, будучи одним из крупнейших библиофилов в Москве. В его библиотеке насчитывалось около 30 тыс. томов. Как все такие коллекционеры, он не любил давать читать свои книги никому, но Сталину, который был с ним в какой-то степени в приятельских отношениях, он, естественно, отказать не мог. «Отец народов» читал книги неаккуратно: слюнявил, загибал и замусоливал страницы. Демьяна Бедного это раздражало, но делать замечания Сталину он боялся. Однажды в узкой компании друзей, куда входил и Осип Мандельштам, он посетовал на это, и позднее Мандельштам написал короткое стихотворение, которое стало ходить по рукам:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют сапог голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычит.
Как подкову кует за указом указ
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
У меня не укладывается в сознании, как смог Мандельштам отважиться на такое! Он отнюдь не был наивным и прекрасно понимал, что таким образом сам подписывает себе смертный приговор. Я думаю, что расценить это как акт сознательного гражданского мужества будет не совсем точным — скорее всего, он оказался в безвыходном положении. Совесть поэта не дала ему выбора, не позволила ему промолчать.
Разумеется, доброхоты показали это стихотворение Сталину, после чего органы НКВД вычислили, кто его автор. Дело в том, что помимо остальных крамольных строк там было упоминание о толстых пальцах Сталина, похожих на жирных червей. Естественно, что кто-то из присутствовавших на той узкой вечеринке донес Сталину о недовольном ворчании Демьяна Бедного по поводу замусоленных страниц. После этого ничего не стоило сопоставить высказывания о жирных пальцах с текстом анонимного стихотворения. В результате Осипа Мандельштама лишили жизни, а с Демьяном Бедным Сталин расправился не сразу. Сначала его, обвинив в моральном разложении, исключили из партии и Союза писателей, а после этого его перестали печатать. Но в живых все-таки оставили. Так вот, несколько ранее этих событий, еще в начале 1930-х годов, мой отец, самарский аспирант, на время учебы получил временную жилплощадь — небольшую комнатку в подвале особняка Демьяна Бедного, которого таким образом слегка уплотнили. Еще работая в Самаре, мой папа увлекался поэзией и даже печатался в местных изданиях под эгидой общества крестьянских поэтов. Когда он показал Демьяну Бедному свои стихи, тот отозвался о них положительно и даже предложил отцу быть его сотрудником типа безымянного литературного раба. Но будущий ученый-психолог не стал резко менять намеченный жизненный путь и отказался от заманчивого предложения. По окончании отцом аспирантуры Демьян Бедный помог ему получить московскую прописку и даже комнату в коммунальной квартире дома на углу улицы Чехова и Садового кольца. Так мой отец стал москвичом. В этот период и познакомились мои родители. Отец сразу обменял свою комнату и комнату бабушки в отнятом большевиками доме на две комнаты в коммуналке дома №11 по Тихвинскому переулку, где я и родился в 1935 году.
Детство…
Закончилось весьма быстро, ведь когда мне было 6 лет, началась война. Это все меня потрясло, а потом врезалось мне в память настолько глубоко, что я как-то сразу повзрослел и стал все уже воспринимать глазами не шестилетнего мальчика, а четырнадцатилетнего. Это произошло со многими детьми моего поколения — когда началась война, все повзрослели. На многих упали какие-то обязанности. Отец ушел на фронт, и к этому времени мы остались втроем — я, мама и бабушка. Бабушка растерялась: она вообще была типичная московская мещанка — избалованная дочка священника. И впервые в ее жизни возникли какие-то проблемы. Мама нормально реагировала, но я точно понял, что мне надо будет помогать им обеим. У меня началось взрослое военное детство.
Потом мы поехали на поезде. Помню панику на Казанском вокзале, когда все лезли, искали свои поезда, спрашивали. Тогда, кстати, московским правительством все было организовано неплохо. Эвакуировали все институты (и папин пединститут, разумеется, тоже) и разные организации — всем предоставлялись вагоны: были и пассажирские, и просто товарные вагоны, когда не хватало первых. Мы попали в товарный вагон — никаких ступенек, очень высоко, но внутри все было оборудовано — можно было спокойно ехать семьей. И тут произошла какая-то странная ошибка, этот поезд по непонятной причине отправили не на юг, а назад, на запад, прямо к немцам, которые уже подходили к Москве. Мы, сидя в поезде, видели и то, как летают самолеты, и все бои — это было совершенно ужасно. Город Скапен — там мы стояли, пока разбирались. Потом нас отправили на Алтай — на юго-восток. Ехали мы туда месяца два. Поезд постоянно останавливался, пропуская военные эшелоны, стояли подолгу — мы тем временем вылезали по своим делам. И даже когда поезд трогался, никто не волновался, если не успел — мы спокойно шли пешком по шпалам пару километров, ведь знали, что поезд все равно скоро опять остановится. Я все это помню — как мы добирались в столицу Алтайского края — Ойрот-Тура, где прошло мое детство до 8 лет.
В этом возрасте было пора поступать в школу — тогда брали строго в 8 лет. Когда подошло время, мы, оставив там, на Алтае, всех сотрудников пединститута (папа уже вернулся к нам контуженный), все вместе сели на поезд до Москвы. Места добыть было трудно, но папа был партийным секретарем, поэтому смог нам их выбить. Обратно ехали тоже долго — встречных поездов уже не было, но зато все потоком шли в одном направлении — к Москве. Так мы приехали в Москву, как раз в конце лета 1943 года, и я успел поступить в первый класс. Началось мое дворовое детство. Кстати, все военные годы дети моего поколения распевали во дворах все новые и новые песни, связанные с актуальной военной тематикой. А песни эти носили отнюдь не трагический характер, а скорее оптимистический и даже лирически-юморной. Такие, как «Партизанская борода» или «Два Максима», можно смело отнести к поп-музыке той поры. Я уверен, что именно такие песни во многом способствовали успеху в боях с противником, благодаря чему мы все-таки смогли снова очутиться в Москве.
Мы вернулись в нашу старую квартиру, которую, конечно же, заняли наши соседи, поселив своих родственников: мы входим, а там живут другие люди, которые даже не хотели нам открывать поначалу. Но папа, опять же используя свои связи, через какие-то спецорганы добился их выселения. Мы сказали им через дверь: «Если вы сейчас нас не пустите, то сразу попадете в лагеря!» — напугали их, и, естественно, они сразу же открыли. Мы застали кошмарную картину: наши комнаты были загажены, везде стояли горелки, потолок — в копоти, окна — невозможно отмыть. Они прямо там готовили, газа-то не было, все отключили… И воду отключили — ее носили из двора.
1940-е…
Папа все время торчал на работе — ему было не до нас. Занималась мной в основном мама. Бабушка продолжала находиться в полной прострации — она пришла в себя, когда кончилась война, тогда стала нам готовить. Она была единственная, кто мог мной заниматься, ведь как только настало мирное время, мама сразу стала пропадать в музыкальной школе, где была завучем. Я сидел дома с бабушкой, а потом я выходил во двор, где происходили совершенно неожиданные вещи.
У нас внутри двора вдруг образовалась траншея, где работали рабочие — прокладывали трубы. Вдруг я заметил, что один из них — простой пленный немецкий солдат, а рядом наверху — красноармеец, который бдит, чтобы тот никуда не сбежал. Я подошел, стал его разглядывать — впервые увидел немца. А он, это заметив, стал мне что-то говорить. Я его не понимал — тогда еще языка не знал. Он мне стал показывать, что голоден, предлагая взамен кольцо, которое выточил из железной трубы. Видно, он был мастак, наверное, бывший немецкий рабочий. Причем в это кольцо он даже вставил какой-то красный камешек. Он мне показывал, что даст его в обмен на какую-нибудь еду. Я пошел к бабушке, ничего не объяснил, попросил сделать несколько бутербродов и побежал во двор относить их ему. Состоялся обмен: я ему бутерброды, а он мне кольцо. Я когда его надел, был очень доволен собой — представьте себе маленького мальчика с огромным перстнем на пальце! Дома я его снимал, чтобы не показывать родителям, но однажды забыл, и тут же папа поинтересовался, что это. Я был вынужден все рассказать, он снял с меня кольцо и сказал: «Верни ему, пожалуйста, и больше таких глупостей не делай!» И у меня возник первый конфликт с моим отцом: он говорил, что этого не надо было делать, и вообще мало ли что — много вариантов, что этот немец шпион, а я с ним подружился.
Канаву зарыли, и началась эпоха игр. Главной дворовой игрой был, конечно, футбол, тем более что двор оказался ровным. Все заборы между дворами во время войны были снесены, таким образом, поле оказалось большим (пространства одного двора не хватало бы). Играли обычно двор на двор — наш дом №11 против дома №9, где тоже была масса мальчишек. Часто мы, как и в других дворах, играли с бывшими заключенными. После войны сделали большую глупость — освободили весь ГУЛАГ. И все эти заключенные попали во дворы и стали там править — никто не мог ничего сделать без того, чтобы главный пахан не дал согласие. Паханы — это взрослые, давно отсидевшие срок. Были и огольцы-шкеты — начинающие мелкие воришки, у которых родители неизвестно куда пропали во время войны, и поэтому эти дети одни жили в квартирах — на полу разжигали костер, готовили себе еду. Очень приспособленные пареньки. Соседи, конечно, на них доносили, потому что боялись пожара — дом деревянный, четырехэтажный, бывшая фабрика. Эти шкеты-огольцы во дворе имели очень большой вес: не дай бог его тронуть — он сразу жаловался, и тебя урки могли просто перерезать.
Тогда никаких законов не было. И тут началась целая эпоха. Я ходил в музыкалку, где изучил все гармонии, а в пионерском лагере, куда я поехал от пединститута, в котором работал отец, были взрослые, давно отвоевавшие вожатые, а среди них одна женщина, она научила меня играть, показав на семиструнной гитаре аккорды. И я, конечно, сразу вышел во двор и стал хвастаться своим друзьям, как я умею играть на гитаре. Это тут же заметили блатные — у них никто играть не умел. И я стал играть настоящие блатные песни — не придуманные городской интеллигенцией, а написанные там, в лагерях, где тоже сидели довольно интеллигентные люди и сочиняли довольно неплохие песни. Когда возвращался из школы, то успевал сделать лишь половину уроков — тут же кричали: «Леха, выходи!» И я выходил. Во дворе был деревянный стол со скамейками, врытыми в землю, где и собирались все блатные. И я играл их песни — ничего сложного, в каждой по три аккорда. Таким образом стал знатоком блатной лирики, более того, сам иногда стал бацать чечетку на столе. Плюс меня уже никто не трогал, ведь я стал штатным гитаристом в этой компании — своим, приблатненным пионером. Позже, когда я окончил институт и начали собираться разные интеллигентские компании у кого-то на квартире, было модным петь эти же самые песни. Были песни типа «В кейптаунском порту, с пробоиной в боку» или «Когда мы встретились с тобой, черемуха цвела», которую сочинил какой-то сиделец-интеллигент в лагере — получился довольно неплохой текст, и эта песня стала невероятно популярной и среди поздней интеллигенции, и среди блатных сразу после войны. Я ее до сих пор пою про себя… Позже я сделал на радио и телевидении подборку таких песен: и пионерских, и лагерно-блатных. Это пользовалось колоссальной популярностью у советского народа. А когда я сделал «Арсенал», то тоже стал иногда возвращаться к этим песням, что добавило ансамблю популярности. Тема блатной музыки проходит через всю мою жизнь. В этих песнях — своя жизнь, настоящая, неподдельная. Когда мне отец говорил, что это аморальщина, я пытался всегда доказать ему обратное. А какая там глубокая тема вины вора перед матерью! У всех дети как дети, а ее в лагерях — тоска по матери, что он заставил ее страдать:
А мать по сыну плачет и страдает,
Болит и стонет надорванная грудь.
Она лежит в сыром нетопленом подвале,
Не в силах руку за копейкой протянуть.
Какой романтический текст! Но отец отвергал это, просил не портить свой образ на будущее.
Потом, в 1990-х, появилось огромное количество групп, которые начали распевать эти песни — возникла сфера понтярской, якобы блатной песни. Я тогда от этого отстранился полностью — пусть занимаются. Многие тогда, конечно, обогатились колоссально — был интерес к этим песням. Но я их презираю — когда люди из себя изображают что-то такое, о чем даже не имеют представления, — это позор.
Стиляги…
Казалось бы, я уже дворовый парень, я даже сделал себе настоящие наколки, которые до сих пор не сводятся, носил челку, приобрел кепочку — в общем, стал блатным пареньком. Но однажды ни с того ни с сего кто-то мне сказал, что на улице Горького собирается особая молодежь, которая называет себя чуваками и чувихами, и их все преследуют. Меня это заинтересовало — у меня всегда в душе было желание быть другим, не таким, как все — и я решил пойти посмотреть на этих чуваков. Одна сторона — от памятника Пушкину (он тогда стоял на другой стороне) до «Елисеевского» — то, что считалось «Бродвеем». На других сторонах улиц такого не было, а тут народ просто ходил толпами, и ходил он не просто, а стоял, создавая коридор, по которому вышагивали чуваки с чувихами. Зеваки на них просто глазели — многие хотели вот так одеваться, выглядеть, вести себя, как они. Я тоже прицепился к ним, стал ходить следом, слушать, как они разговаривают. И понял, что у них свой, совершенно особый язык. Они плевать на всех хотели. Позже их стали забирать в милицию дружинники. Носили они все сначала очень широкие, а потом очень узкие брюки, длинные волосы, ботинки на толстой подошве. На все это в 1948 году в «Крокодиле» вышел фельетон, тогда я понял, что раз на них появилась пародия, то меня это устраивает, мне интересно. Потом мне случайно в школе какой-то чувачок передал басню: «Осел-стиляга — славный малый, шел с бара несколько усталый… » — весь жаргон этих чуваков меня поразил, я понял, что стану одним из них. Прежде чем быть принятым в круг «бродвейской» молодежи, мне пришлось прибарахлиться — просить у отца деньги для приобретения стильных шмоток в «комке» (комиссионном магазине), куда сдавали на продажу поношенные вещи немногочисленные работники посольств, никаких туристов в те времена в Советский Союз не пускали. Я отрастил волосы под Тарзана, впереди делал кок с пробором, а в особо важных случаях — и два пробора по обе стороны от кока. Как ни странно, я экономил на том, что не сдавал деньги, которые давали мне мои родители на завтрак. На большой перемене по классам разносили пакеты с бутербродами и раздавали горячий чай по кружкам. Для детей из бедных послевоенных семей это было реальной помощью в борьбе с голодом. Я предпочитал сытно поесть дома перед уходом в школу, а денежки откладывал на собственные развлечения, в частности для посещения «Коктейль-холла».
Когда отец обнаружил все это, у нас с ним впервые начался настоящий идеологический разрыв, он объяснял мне, что это все просто невозможно, меня могут забрать, тем более что у меня был приемник с магнитофоном, на который я записывал передачу Music USA, и все это у меня хранилось повсюду в лентах и пленках. Произошла такая вещь: у меня в классе был человек, с которым я подружился, и я стал ему рассказывать, как я хожу на «Бродвей», как слушаю джаз, записываю на кассеты — он оказался племянником сотрудницы кафедры детской психологии МГПИ им. Ленина, где собралась чисто еврейская компания, которая пыталась занять место единственного русского человека — моего папы. Тогда было очень просто написать донос. И этот самый друг рассказал, что у него в классе есть знакомый, который необычно одевается и, главное, записывает все передачи «Голоса Америки». И тут же эти люди сообразили, что на моего отца можно написать донос, и он тут же загремит в наши концлагеря. И написали. А папа дружил с секретарем парторганизации — тот его вызвал и показал этот донос. Дело зависло, папа знал, кто и что именно написал. Папа спросил меня, кому я рассказывал о своих увлечениях, и я был вынужден объяснить про этого дружка. Однажды в воскресенье, когда все были дома, раздался звонок в дверь, папа открыл, ему сказали, что это из домкома — проверять проводку. Пришли два мужика, одетые совсем не как слесари. Это два кагэбэшника нагрянули проверить мой магнитофон, соединенный с приемником — явно ли все соответствовало доносу. И когда они вошли в комнату, то мой папа сразу все понял. Они все проверили, тихо извинились и ушли. А папа бросился к хозяйственному баулу, схватил топор и, потеряв психическое равновесие, пытался разрубить мой магнитофон. Пока я старался поймать этот топор, отец мне сказал: «Ты понимаешь, что теперь над нами нависла такая опасность, что мы все можем угодить в не столь отдаленные места?!» И он был совершенно прав. Каким образом ему удалось это дело ликвидировать? Ему посодействовал его друг, тоже бывший военный, который помог спровоцировать тех людей на компрометирующие их поступки. А я все годы, уже даже учась в институте, ходил под дамокловым мечом, ожидая, что меня на улице просто возьмут, арестуют и увезут. Ходил и оглядывался… Как именно удалось избежать этого акта расправы над антисоветскими нами, знал лишь мой папа и вряд ли теперь узнает кто-то еще. Я, даже ничего не зная, понял, что совершил колоссальную глупость. Извинился перед ним, а он: «Да что мне твои извинения? Сейчас все окажемся в ГУЛАГе и все».
Студенчество…
Что изменилось за эти годы в Москве? До ранних хрущевских времен Москва была такая же, как во время войны: сплошные ямы от бомбежек во дворах, дороги все изорваны — ничего не ремонтируется, денег-то нет, все средства шли на восстановление народного хозяйства по всей стране, на городские улицы же внимания не обращали. На углу Тихвинского переулка и Новослободской улицы была огромная яма, фугас упал туда, и в фундаменте дома образовался пруд, где мы катались на плотах. Уже в поздние послевоенные годы решили это дело осушить и на дне нашли какое-то дикое количество трупов. Мне вся эта мерзость бомбежек врезался в память. Так во время Хрущева для меня завершился послевоенный период — появились многоэтажки, людей стали расселять. Мы получили квартиру в одном из домов в Останкино. Из центра были вынуждены переехать туда, где даже телефона не было (у нас в коммуналке имелся). Все это, у ВДНХ, в то время считалось уже за городом — колхозные поля. Там нам дали небольшую отдельную квартиру без соседей. Именно в этой квартире я научился играть на саксофоне, который купить было просто невозможно — у нас в то время не было производства, поэтому находились лишь старые трофейные, которые привезли с войны. У меня был такой, я на нем играл одно время, но поскольку на нем была свастика, да и еще он требовал постоянного ремонта, то при первой возможности я его кому-то продал. Нашел я этот саксофон в подвале ДК МАРХИ. Попросил у директора клуба, тот без проблем дал, главное, я расписался за то, что мне выдали. Домой я идти побоялся, пришел к приятелям-студентам и там распаковал этот саксофон — у меня даже сохранился снимок, это запечатлевший. Свастику мы пытались закрасить и затереть, но это было невозможно, для люфтваффе делались особые саксофоны с выбитым клеймом для игры на улице — они звучали чрезвычайно громко и для игры в маленьких клубах совершенно не подходили. Мой был потрепанный, побитый, видимо, кто-то из наших вояк даже под запретом ввоза умудрился его протащить.
На Неглинке была толкучка, где собирались лабухи, там я приобрел самодельный мундштук. Пристроил его. И предложил свои услуги во время музыкального вечера в институте — я сам освоил аппликатуру и подготовил произведение: нажимал на пианино нужную ноту и подбирал комбинацию из пальцев на саксофоне. Я очень хотел научиться играть, поэтому всего за месяц освоил инструмент. С тех пор я стал считать себя саксофонистом. Причем на том вечере я сыграл какую-то джазовую пьесу, а джаз тогда запрещали играть, особенно на массовых мероприятиях, но как-то меня не наказали. Дальше я стал вести кружок художественной самодеятельности и даже набрался наглости обратиться в профком за деньгами на покупку нового саксофона — опять же на Неглинке, там выбросили в продажу партию тоже немецких, но уже гэдээровских саксофонов. И я официально, предъявив бумагу, смог купить себе новый инструмент. Так я перешел в статус руководителя художественной самодеятельности. Но в то время это не считалось профессией — по диплому же я был архитектором.
Я, кстати, когда поступил в архитектурный, понял, что архитектором не стану никогда. Через студентов старших курсов, которые уже побывали на практиках в конторах, я выяснил, что на самом деле творчества в этой деятельности в советском понимании нет никакого. Творят только начальник мастерской и его ближайшие помощники — они все сочиняют, а другие десятки — просто чертежники. Я с ужасом понял: сидеть с утра до вечера в мастерской и перечерчивать чьи-то мысли не по мне. Сначала, когда меня распределили, я не пошел по направлению, а случайно, найдя Институт технической эстетики (ВНИИТЭ), где были библиотечные дни — три дня в рабочую неделю и еще выходные, — остался там, ведь это позволяло находить время для занятий творчеством. Я перешел на интеллектуальное творчество, стал сочинять свои теории и писать статьи, за что, кстати, лет десять назад получил звание академика. Это дало мне возможность где угодно и как угодно работать саксофонистом. Поэтому ВДНХ, где находился институт, — любимое и важное для меня место. Мы жили на 3-й Останкинской улице — пару километров пешком, поэтому я любил прогуливаться, а не добираться на общественном транспорте до места работы. Так я стал и профессиональным ученым, и саксофонистом, но без трудовой книжки.
А ВНИИТЭ стал для меня местом, где я, работая над диссертацией, получил возможность приобщиться ко многим знаниям, как в области истории культуры, так и в основах логико-философских наук. Все это полностью изменило мой внутренний мир, оказав заметное влияние также и на отношение к современной музыке. Получив пропуск в научный зал библиотеки им. Ленина и допуск в спецхран, я стал по собственной воле просиживать в Ленинке массу времени. Для меня открылась такая пропасть информации, которой я не мог себе раньше и представить. Обычно, приходя туда утром и заняв место в зале, я заказывал два типа книг: одни книги касались моей непосредственной работы во ВНИИТЭ, другие относились к чему угодно, просто интересующему меня. Научившись пользоваться каталогами Ленинки, я выуживал из ее хранилищ старинные издания, эзотерические книги, современные иностранные книги и журналы, которые невозможно было получить больше нигде. Был период, когда сидение в Ленинке стало для меня чем-то вроде наркомании, а получаемая там обширная и беспорядочная информация — разновидностью наркотика.
Подпольная литературная жизнь Москвы…
Начиная с раннего детства я боялся темноты. Когда, уложив меня спать, мама или бабушка намеревались покинуть комнату, я просил их не выключать свет. Тем не менее, скорее всего из соображений экономии электричества, свет всегда выключали, говоря мне при этом: «Ну чего боишься, глупышка?», имея в виду, скорее всего, защищенность от жуликов. Так я оставался в темноте, негодуя по поводу непонимания причины моего страха, которую я и сам себе не мог объяснить. Это продолжалось долго, вплоть до наступления возраста, когда я стал школьником девятого или десятого класса и возникла непреодолимая тяга понять суть этих страхов, тем более что на уроках литературы нам упоминались некие писатели-мистики, но читать их произведения не рекомендовали, объясняя это с позиций марксизма как нежелательное буржуазное искусство. Это многим школьникам казалось неубедительным, и поэтому возникло желание во что бы то ни стало ознакомиться с творчеством кого-то из них. Первым, кого мне удалось прочесть, был, как ни странно, Валерий Брюсов. Он не был запрещен по простой причине — когда произошла Октябрьская революция, он поспешил примкнуть к новой идеологии, чем вызвал презрение бывших коллег по литературе, а также большой части своих поклонников. Особенно ярко это проявилось, когда он опубликовал стихотворение, посвященное Ленину, вскоре после его смерти. Советское правительство подарило ему особняк, который и сейчас цел, являясь одним из памятников московской архитектуры. Он находится на проспекте Мира неподалеку от одноименной станции метро.
Мне удалось попасть в библиотеку моего товарища, чьи родители были коллекционерами старых книг. Там я обнаружил, например, мистические рассказы Леонида Андреева, норвежского писателя Кнута Гамсуна, а также довольно редкие рассказы с явно мистическим уклоном француза Ги де Мопассана. Позже, став студентом, я познакомился с молодыми людьми, серьезно и давно участвовавшими в неких домашних кружках, где они собирались, чтобы обмениваться редкой литературой и новыми знаниями, которые тогда представляли ценность, так как были нежелательными и полузапрещенными. Главным образом это касалось таких восточных учений, как буддизм — «Махабхарата». В то время в среде посвященных людей была уверенность, что эти основополагающие знания о законах природы передали нам жители Атлантиды, чудом выжившие после гибели этого материка.
Именно в этих кружках я познакомился с медитацией. Причем как с групповой, так и индивидуальной. Выяснилось, что медитация является важной составляющей практики учения йоги. Затем, углубившись в это учение, я узнал, что такое пранаяма и пратьяхара. Накануне прибытия в СССР премьер-министра Республики Индия Джавахарлала Неру в 1955 году Никита Хрущев, всячески желая понравиться ему с тайной целью налаживания политических и экономических отношений с Индией, распорядился издать самые главные книги, касающиеся древних индийских знаний. Так в Москве в главном книжном магазине появились уникальные издания по Веданте, «Махабхарате» и ряд других книг, причем написанных по-русски, ведущими советскими учеными, специалистами по Индии, еще в 1920-е и 1930-е годы, но позже изъятые отовсюду — из библиотек и магазинов. Естественно, все, кому это было интересно, моментально узнали об этом и раскупили все, что находилось в том магазине. Я тоже был в числе покупателей. После этого мои знания приобрели конкретный характер, очищенный от различных мифов. А после того, как я начал играть на саксофоне, эти знания приобрели совсем иной смысл — практический. Я попытался правильно дышать во время занятий на саксофоне согласно пранаяме, древнему учению о дыхании. Но при этом, конечно, была и централизованная литературная жизнь города, формировавшаяся вокруг Союза писателей.
1960-е…
Безусловно, связаны для меня с именем Василия Павловича Аксенова. Насколько я помню, началось все с творческого вечера в Союзе писателей. Василий Павлович имел право, как и все члены, раз в году организовывать его — для этого отводился зал Дома литераторов на улице Герцена. Вообще попасть в ЦДЛ было невозможно — там обязательно при входе контролерши спрашивали карточку члена союза. И даже в ресторан, а он был по тем временам роскошный, нельзя было просочиться. Потом я, правда, научился проходить туда по блату. Там я и познакомился с Аксеновым, он сам как-то на меня вышел — оказывается, он с детства обожал джаз. В Казань, где он родился, в сталинское время был сослан весь оркестр Алексея Тещина, сбежавший из Китая. Сталин почему-то отправил их не в концлагерь, а в Казань, где они и колоссально развились, поначалу став играть по школам и халтурам. Аксенов ходил на их вечера и влюбился в джаз. Поэтому когда мы встретились, он мне все это рассказал и предложил выступить на его творческом вечере в Союзе писателей, куда было невозможно пройти. Но он обещал, что меня пропустят. Я пришел еще с первым, подпольным «Арсеналом», нас провели задолго до того, как туда стали пускать публику. Этот вечер состоял из трех отделений: сначала выступал Василий Павлович, потом другие писатели читали отрывки из его произведений, а третье отделение, что было вообще невозможным, было посвящено музыке. Аксенов вышел и сказал: «А сейчас выступит человек, которого я очень уважаю… » Тут мы вышли и начали играть. Я, кстати, в то время понял, что среди писателей мало кто любит джаз — первые ряды, где они сидели, начали пустеть, а их места занимали чудом пробравшиеся туда хиппари. С нашей игрой прямо начался акт идеологической пропаганды, тем более что я сделал оркестровки рок-оперы «Иисус Христос — Суперзвезда». В то время исполнение этого произведения приравнивалось не просто к нарушению культурных норм, а к идеологической диверсии — мы агитируем за христианство и тем самым противостоим коммунистам. Наше выступление пытались приостановить — откуда ни возьмись появились кагэбэшники. В общем, случился скандал, но мы доиграли программу до конца и тихо-тихо ушли, а Вася был очень доволен, что получилось сделать это все назло советской власти, которую он очень не любил тогда — его отца и мать при Сталине репрессировали, он рос, учась в школе при концлагере, где сидела его мать (автор романа «Крутой маршрут» Евгения Гинзбург). С тех пор он делал все назло советской власти. Слух об этом скандальном концерте прошел по всем городам. Каким образом донеслось? И когда я уже гораздо позже начал ездить с «Арсеналом» на гастроли, то, куда бы мы ни приезжали, нам везде говорили: «Опера “Иисус Христос”, концерт в ЦДЛ… » И я понял, что «Арсенал» дико популярен по всему Советскому Союзу благодаря тому скандалу, который случился в 1967 году. А Вася Аксенов с тех пор стал моим лучшим другом, мы даже переписывались — он присылал мне из эмиграции зашифрованные открытки, подписываясь как ВАКС — это В. Аксенов. «Привет из… (он где-то ездил по Европе), ВАКС» — я даже сначала с ужасом думал, что меня опять вызовут, тогда КГБ очень четко следило за связями. Тем более что его выгнали из Союза насильно — лишили гражданства, а я продолжал с ним общаться. Но он присылал мне все-таки очень грамотно зашифрованные открытки — ничего не вскрылось.
Заведения…
Я помню, как мне удалось открыть кафе «Печора». К тому времени между партией и комсомолом наметился полнейший идеологический разрыв, потому что в то время, а это были, в общем, послевоенные годы, в комсомол стали приходить люди, которые воевали. Они понимали, что есть какое-то несоответствие в идеологии партии, которая запрещала все, что было связано с Америкой и западным искусством, ведь они бывали в Европе, повидали это все: полюбили импрессионизм и джаз, вообще все заграничные виды искусства. Поэтому происходящее их не устраивало, они шли с этим в комсомол — тогдашние руководители к этому всему относились мягко, разрешали и, более того, использовали увлечение нашей молодежи джазом в своих целях. Устраивались международные конференции, куда приглашались представители партии из капстран, а там были далеко не марксисты, и на эти конференции вызывались наши джазмены, чтобы они сыграли. Это вызывало у гостей восторг: «У вас все это существует и не запрещается!» Таким образом сформировался отдел нашей комсомольской организации на уровне горкомов, который имел совсем другую идеологию по сравнению с КПСС: это была такая непримиримая вещь — их дороги сразу разошлись. Я это моментально понял и стал использовать в своих целях — предлагал открыть в Москве какие-то заведения, где могли бы выступать наши московские джазмены, тем самым воспитывая ту часть советской молодежи, которой это нравится. Это позволяло и избежать того, что молодежь, которой что-то запрещали, начинала ненавидеть все советское. Я это обосновал, написал записку, что нельзя этого допускать: нужно сначала все разрушить, а потом дождаться, когда на этой почве начнет развиваться наш, отечественный, хотя и фирменный джаз, тогда у музыкантов может возникнуть потребность делать свою музыку, что и произошло со мной: сначала играл американский джаз, а потом понял, что мне это не нужно — лучше играть свое. Таким образом, эти запреты привели к положительным результатам, они практически способствовали появлению нашего, самобытного советского джаза. Это парадокс, но это так. И когда я обратился в горком комсомола с предложением открыть кафе «Печора», они согласились. Единственное, почему его закрыли — Брежнев каждый вечер проезжал по Калининскому проспекту с работы, его всегда сопровождали спецохранники — это были высокого класса службы, и однажды им в голову пришла мысль: «А что, если Леонид Ильич спросит, что это за очередь?» Он же всех поувольняет, если узнает, что кто-то допустил открыть такое заведение. И они, не желая терять своей выгодной работы, придумали провокацию — сымитировали ограбление, когда из комнаты в подвале кафе вынесли ценнейшие инструменты, часть из которых была государственная — принадлежала оркестру Силантьева, усилитель которого с его разрешения на работу в «Печору» брал Леша Кузнецов. И когда вынесли эти инструменты, их никто не стал разыскивать, тогда я сразу понял этот замысел: сами у себя украли и положили на складе — дело рук наших спецорганов. Я убежден, что наши инструменты до сих пор лежат где-то в хранилище на Лубянке. История непростая… Но эта самая «Печора» поспособствовала тому, что во всех других городах начали открываться джазовые кафе. Так и в «Молодежном» появились песни, рассказы и информация о джазе, а люди из разных городов приезжали посмотреть, как это все работает. Там был не просто маленький клуб, а огромный зал, в котором я научился вести концерты. Когда его прикрыли, это стало для меня трагедией. Я был вынужден оказаться дома, ничего не делать и сидеть, сложа руки. В этот момент я понял, что без творчества жить не могу — начал сочинять радио- и телевизионные передачи. Тем более что был период, когда на нашем радио-телевидении власть сменилась, и там разрешали делать все — вести любые передачи, я воспользовался этим моментом и создал передачу «Весь этот джаз», благодаря которой добился успеха по всей стране. По обломкам советской власти я карабкался наверх своей популярности.
Сейчас в Москве есть джаз-клуб, носящий мое имя. Он расположен на углу Маросейки и Большого Златоустинского переулка. Именно здесь в XVII веке и находилось Малороссийское подворье, которое и дало название улице. Клуб занимает три этажа в бывшем четырехэтажном доходном доме. Его построил архитектор Александр Обер в 1872 году, а позже достроил Залесский. Мы заинтересовались историей здания, когда увидели над витринными окнами первого этажа мозаичные панно с буквой D. Оказывается, в этом доме на первом этаже располагался магазин стеклянной посуды Дютфуа, а производили ее на собственном заводе в Бутырках. На втором этаже 200 лет была аптека под названием «Маросейская», она работала вплоть до прихода советской власти. Сегодня на первом этаже парфюмерный магазин, а три этажа занимает наш концертный клуб. На независимых сценах ежедневно без выходных проходит до шести концертов импровизационной музыки, у нас выступают российские и зарубежные джазовые музыканты, проходят ночные джемы со свободным входом для начинающих исполнителей, премьеры новых альбомов. Я со своим «Арсеналом» выступаю по пятницам с момента открытия клуба в 2012 году. Пандемия внесла коррективы, но уже с 5 марта, после прививки, я вновь начал выходить на сцену.
Если не Москва, то…
Ничего другого — я это осознал давно, и вот тогда я ощутил себя настоящим патриотом. Я понял, что нигде, кроме Москвы, жить не смогу — это особенность моей психологии. Многие музыканты, как только появилась возможность, уехали туда, за бугор, и пропали. Только потом я выяснил, что им там за очень небольшим исключением совсем не сладко живется — никто ничего не добился. Я успел сказать своему отцу о том, что почувствовал: «Папа, я действительно патриот, потому что у меня сейчас есть возможность уехать в США, а я понимаю, что нигде, кроме Москвы, центра моего города, жить не смогу!» — это прямо физиологическое ощущение. Действительно, некоторым людям сверху дана подсказка: «Никуда не уезжай, иначе тебе будет плохо». Мистика, но ощутимый мною медицинский факт. Когда меня потом начали посылать на гастроли за границу, я лишний раз понял, как был прав — увидел, что наши музыканты там бедствуют: вместо джаза играют что-то по ресторанам — это в лучшем случае, а в худшем — работают дворниками и смотрителями, а на саксофоне им остается заниматься только дома. Профессионально никто не выбился в люди, кроме Валерия Пономарева — он единственный, и то он вернулся сюда и здесь создал свой оркестр, живет практически постоянно в Москве. Ему удалось поиграть с Артом Блэйки — повезло просто: там меняли трубача, и он попал к нему, после чего стал очень популярным в Америке. Я же пытался искать по «Голосу Америки» и в прессе других наших музыкантов — никого, кроме Валерия Пономарева. Там наши люди теряли все свои качества и возможности. Поэтому, я убежден, за меня наверху сделали правильный вывод — не смогу там.
Московские адреса…
Мне пришлось немало пожить в разных районах Москвы. Сперва это был почти центр — две комнаты в квартире на Тихвинском переулке, 11, неподалеку от станции метро «Новослободская». Затем, о чем я уже рассказывал, место проживания отодвинулось на окраину — в Останкино, которое тогда было у самой черты города. После того как я женился и у нас с женой родился сын Сережа, мы решили разъехаться, и я с новой семьей жил какое-то время в Измайлово. Эта идея оказалась неудачной, и мы вновь съехались и перебрались в центр города — на Сретенку.
А моими местами я бы назвал «Биржу», где начиналась моя музыкантская карьера пианиста (саксофон появился у меня лишь в 1956 году). «Биржа» — место, где музыканты искали подработку, обменивались добытой с трудом информацией о зарубежных коллективах, пластинках, делились профессиональным опытом. Первоначально «Биржа» находилась на углу Неглинной и Пушечной улиц. В конце 1950-х — начале 1960-х годов она переехала в проезд Серова, в небольшое пространство между арками, соединяющими проспект Маркса и улицу 25-го Октября. Позже я стал шесть раз в неделю играть в кафе-мороженом «Молодежное», потом был Калининский (Новый Арбат) и культовое кафе «Печора» — днем точка общепита, а по вечерам модное джазовое кафе. Сейчас там двухэтажный магазин винила, наушников Dr. Head. Кстати, в подвалах этого здания (там четыре подвальных этажа) до сих пор сохранилась надпись «Кафе “Печора”». Еще, конечно, мои места — это ВДНХ, где я работал 14 лет старшим научным сотрудником ВНИИТЭ. Каток «Динамо»… И, конечно, главное место всех стиляг — «Бродвей» (участок Тверской от памятника Пушкину до Кремля).
И вот еще вспомнил об интересном сквозном проходе фарцовщиков, которым пришлось воспользоваться дважды: это был сквозной проход, соединяющий улицу Горького (Тверскую) с одним из прилегающих переулков рядом с Пушкинской улицей (Дмитровкой). От памятника Пушкину, пройдя «Елисеевский», на улице Горького была одна из входных дверей: поднявшись по лестнице на третий этаж, проходишь по коридору, в конце которого дверь, за ней опять коридор с кучей поворотов. Пройдя по нему насквозь через два-три дома, мимо десятков дверей (не то кабинетов, не то квартир), выходишь на лестничную клетку и, сбежав вниз, выскакиваешь на улицу.
Любимые и нелюбимые районы…
На мой взгляд, один из самых удачных районов в Москве — место, ограниченное проспектом Мира, Олимпийским проспектом, Садовым кольцом и Троицкой улицей, где я сейчас и живу. Эта часть города расположена на возвышении, что обеспечивает солнечные дни, а также отсутствие жары, холодов, буранов и много чего еще.
Я недолюбливаю новые районы, появившиеся в результате необходимости расширить границы города, сделав практически Подмосковье частью столицы. Я наслышан о неудобстве проживания там от некоторых друзей, получивших там жилье. За последнее десятилетие ситуация с пропиской значительно изменилась, что привело к огромному количеству «новых москвичей» из Средней Азии, иногда даже не знающих русского языка. Это в корне изменило традиционный образ Москвы в глазах коренных москвичей, большинство которых давно на том свете.
Люблю гулять в Москве…
Сейчас в связи с пандемией мне почти не приходится гулять: я сижу дома и работаю на компьютере, занимаюсь на саксофоне и выступаю по пятницам в своем клубе.
Говоря о москвичах…
Москвича можно безошибочно узнать по какому-то специфическому выговору, по манере строить фразы, по интонации. Что касается сегодняшней публики, то мне со сцены трудно определить, откуда эти люди пришли или приехали. Каждую пятницу в клубе зал полон — не думаю, что это одни москвичи.
Москва меняется…
Я в хорошем смысле поражаюсь, какие средства выделил Сергей Собянин на реставрацию древних памятников архитектуры и культуры в центре города, на создание пешеходных улиц и скверов, а также на восстановление довоенного облика ВДНХ, которую я исходил вдоль и поперек во времена работы в НИИ, не говоря уже о дорожно-транспортной системе, развитии метро и обновлении парка общественного транспорта. Изменения впечатляют масштабом, хочется верить, что город станет не только привлекательным для туристов, но и удобным для москвичей.
При этом, конечно же, Москва стала абсолютно другой и в какой-то степени чужой для меня. Но с этим ничего поделать нельзя. Время бежит.
Хочу изменить в Москве…
Все, что я хотел изменить — я изменил. Бороться с запретами советских времен, с фанерой и безвкусицей 1990-х можно было только личным примером. Джазовому клубу, носящему мое имя, в следующем году исполнится десять лет. Это не просто концертная площадка, а музыкальное пространство для демонстрации, обмена опытом и обучения как музыкантов, так и публики; пространство, формирующее вкус, вовлекающее в атмосферу творчества. Сегодня у нас 130 концертов импровизационной музыки в месяц, прямые трансляции по всему миру. В клубе сформировалось новое поколение музыкантов, достойных представлять страну за рубежом. А еще у нас даже появился медиаресурс Jazzist, где можно узнать о современном мировом джазе. И то, что московский «Клуб Алексея Козлова» сегодня возглавляет сотню лучших джаз-клубов мира, это ли не свидетельство того, что я свою возможность изменить, как вы говорите, что-то в людях и в городе использую без лишних разговоров?
В Москве меня беспокоит…
А разве что-то должно?
Фильм «Джазист», посвященный джазу и истории ансамбля «Арсенал»…
Я видел трейлер, но еще не был на премьере. Этот фильм — подарок, который сделали мне коллеги и поклонники к юбилею. Конечно, мне очень приятно. С режиссером Андреем Айрапетовым мы встретились перед самым карантином, в марте, и успели записать небольшое интервью, а также посмотреть мои архивы. Учитывая его опыт в документальном кино, уверен, что фильм получился. Сейчас картина получает прокатные права, но фильм уже показали на фестивале «Триумф джаза» Бутмана. Надеюсь, что к осени вы уже сможете увидеть его в кинотеатрах и углубиться в историю советского джаза, рассказанную на примере моей жизни.
Международный день джаза…
Сегодня, 30 апреля, и мы в клубе отметим День джаза. По еженедельной пятничной традиции на одной из сцен выступлю я с «Арсеналом», также сегодня в клубе прозвучит Avant Step Band мультиинструменталиста Сергея Степанова, Friday Swing Анатолия Мачуленко и Феликса Лахути, Jazzplay с Сашей Магеровой, а в полночь начнется «Главмосджем». Это настоящий праздник свободы музыки и сознания — день-импровизация.
До 30 апреля включительно при приобретении билетов на любой концерт «Клуба Алексея Козлова» действует скидка 30% по промокоду JAZZDAY.
Фото: из личного архива Алексея Козлова