О мифологеме страха и криминала в Сокольниках, о главном эпизоде любого путешествия, который происходит прямо в аэропорту, и о том, какой знак Москва подала ему, когда вернулись стихи.
Мои корни…
Насколько я помню, бабушка уже была москвичкой. Жили они вместе с ее сестрой и прабабушкой на Лесной. Сейчас я хожу на радио на Ямском Поле и прохожу по этой улице — всегда думаю, интересно, где находится тот дом — понятно, коммуналка, — где жила моя маленькая баба Саша. Таким образом, вдруг Москва начинает оживать. До этого ты как будто блуждаешь в лесу, темном и непонятном, дремучем — так же ты бродишь в своем городе, если с начала его не изучаешь.
Бабушка занималась туберкулезом и рентгенологией, у нее даже книга вышла в советское время. А, как вы понимаете, тогда книги так просто не выходили. Я очень ею горжусь, хотя она была очень тяжелым человеком: я стал ее понимать лишь после ее смерти, видя какие-то ее черты в себе. Моя сестра говорит: «Не из рода, так в род».
Став медицинским работником, бабушка тут же начала строить кооператив в Сокольниках, где я вырос и где живу сейчас, только через несколько квартир: у нее была однокомнатная квартира, а для мамы она построила двушку в другом подъезде, — в этом смысле я «посконный, домотканый, кондовый».
Детство в Сокольниках…
Для меня это травма. Сейчас модно — все делятся своими психотравмами: кто-то кому-то руку на колено положил, а у меня психотравма исключительно топонимическая.
Что меня накрывает: рядом с нашим кирпичным шестиэтажным домом розоватого кирпича стояло несколько бараков. Удивительно: я застал немножко дачный деревянный мир Сокольников. В «Место встречи изменить нельзя», когда мчатся на грузовике, преследуя Фокса, Жеглову кричат: «Стреляй, Глеб Егорыч! В Сокольники он, гад, рвется — там есть где спрятаться!» Сокольники были большой глушью — и я эту глушь помню. Охотничья улица, Егерская… Недавно ко мне как привет из прошлого того района на балкон залетел сокол и убил голубя.
Я очень благодарен судьбе за то, что она мне вдруг вернула вид моей родной станции «Сокольники». Я живу на красной ветке, это первая ветка, она воспета еще Утесовым: «От “Сокольников” до “Парка” на метро». Всегда, когда учился в школе, мы встречались, чтобы поехать в поход, у тумб на нашей станции. Я думал, какие две бессмысленные тумбы — зачем они здесь? Каково же было мое изумление, когда где-то два года назад я вдруг понял для чего: городские власти вернули первоначальный вид — оказывается, там стояли скульптуры, кажется, спортсмены. Вдруг все заиграло. Представляете: я родился в 1968 году, стал более или менее себя ощущать и запоминать, положим, с 1972-го, и все это время, а станция открыта в 1935-м, она была не такой, какой должна быть? Наверное, спортсменов убрали в войну. Я благодарен градоначальникам, что они вернули мне мой павильон.
Мне всегда было жалко, что наша станция не очень красивая: «Комсомольская» красивая, «Красносельская», «Преображенка» — ладно, так себе, общественный туалет. А «Сокольники» — они как будто какие-то недоделанные в верхней части своего павильона. Недавно заметил, что на потолке арки горит большая пятиконечная рубиновая звезда — оказывается, там было панно. Моя родная станция «Сокольники» была красивая.
С другой стороны, я ужасно злюсь — власти уничтожили мой район: сейчас рядом с Сокольниками строится новая ветка (БКЛ. — «Москвич Mag») — я не могу больше пройти по той аллее, по которой раньше можно было дойти от метро к самому парку. Такое ощущение, что время откусывает от тебя, от твоей жизни куски: ты никогда больше не пройдешь по этой аллее, никогда не увидишь анфиладу этих деревьев…
Я жил на Большой Остроумовской: и там, и на Малой Остроумовской — больницы. У меня из окна среди деревьев виден больничный корпус, который построили братья Рябушинские (кстати, благотворители) еще до революции, — краснокирпичный, в псевдонародном стиле. Я всегда жил между больницей, моргом и парком.
Конечно, парк — средоточие опасности, особенно ночной парк. Я помню, как бабушка с прабабушкой, как обычно сплетничают женщины, обсуждали, что хулиганы поймали беременную женщину и сделали что-то ужасное… Городские страшилки: две старухи что-то шепчут — конечно, они меньше всего думали о нас. И это приходило к тебе страхом: Сокольники были темными, они были рядом, ночью становились лесом.
Потом, я живу недалеко от Матросской Тишины. Со второго класса у меня была подруга, наши дни рождения шли один за другим, и ее дом стоял прямо рядом с тюрьмой. Выйдя от нее вечером, нужно было подняться немного в горку, ближе к реке, сквозь бани, дома… Все время ощущение очень большого страха. Очень хорошо помню, как мне шесть лет, я выхожу из подъезда, за мной изредка с пятого этажа наблюдает моя прабабушка, прямо у подъезда я встречаю странного жизненного человека. Он спрашивает: «Парень, у тебя нету рубля — только-только вышел из тюрьмы?.. » «Дима! — уже кричит бабушка, которая увидела нас сверху. — Не разговаривай с посторонними». Он ушел. Скорее всего, его правда только выпустили: он шел к метро, но почему остановился попросить рубль у ребенка? Что это было? Чего он от меня хотел? Согласитесь, тоже краска?
Где-то там, ближе к Преображенке, еще до реки, был маленький полурайончик, где убили мать моего одноклассника, потом мальчик исчез — по-видимому, его куда-то увезли. Должно понять, что это детские мифологемы: все это приходит к тебе ночным качанием деревьев, даже если историю ты слушал в школьном коридоре.
Сокольники все время обрастали шепотом некоторого криминального мифа: тюрьма, здесь убили, в Сокольники ночью ходить нельзя… Город ведь был очень темный. Москва не всегда была яркой вечером: фонари были, но никакой иллюминации. Сейчас мы по большому счету центр Европы — все время сияем огнями. А раньше горели только фонари: видно, темнота влияла на людей.
Я хочу, чтобы мы не уходили от мифологемы Сокольников. «Давай, стреляй, Глеб Егорыч… » — Сокольники какое-то такое темноватое пятно. Это неспокойно.
С другой стороны, совсем немного проходишь дальше по Стромынке — и она становится абсолютно цивильной. У меня через дорогу, через больничный сад, клуб Русакова — сейчас там находится театр Виктюка. Это же памятник конструктивизма: построен то ли в виде трактора, то ли в виде шестеренки. Оттуда начинается другая история: там ходит милиционер, как кот по цепи, там спокойно, но мы ближе к Сокольникам — ветер шумит в листьях.
Помните, я говорил про город как про темный лес?.. Я вдруг узнал, что где-то здесь в свое время то ли гостил, то ли жил несколько дней Мандельштам: ближе к Преображенке, но конкретного места я не нашел, вроде это связано с Тарковским. Потрясающе интересно… А дальше, если от метро пойти в другую сторону, где, кстати, тоже старые больницы и бабушкино туберкулезное отделение, жил маршал Жуков: ему дали квартиру в доме с аркой.
В соседнем с нами подъезде жил Всеволод Николаевич Некрасов, известный поэт-концептуалист. Его стихотворением я уже достал всех — во всех лекциях и радиопередачах:
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть
Свобода есть свобода
Я не знал, что я живу рядом с классиком. Более того, я как-то приходил к нему в дом: его жена преподавала в МГУ на филологическом факультете, куда мне посоветовала поступать моя вторая мама (мачеха) и предложила с сочинением зайти к этой фрондирующей жене диссидента: слушали Визбора, пели Окуджаву, читали Бродского — и все прочее. Она меня привела в этот подъезд. Журавлева посмотрела мои работы, сказала, что этого недостаточно для написания вступительных экзаменов. И там сидел какой-то тихонький дядечка… Сухонький, с пронзительными глазами, кажется, с достаточно кустистыми бровями. Худощавый, нервный — не истерически, а на струне.
— Скажите мне, Дима, какие вы любите стихи?
— Вы знаете, я очень люблю Беллу Ахмадулину!
Как вы можете понять, на этом наш разговор в принципе должен был закончиться. Всеволод Николаевич Некрасов не выносил ни Рождественского, ни Вознесенского, ни Ахмадулину… Это был андерграунд, настоящий поэт-конкретист, который считал, что нельзя хватать чужой инструмент: он любил Сатуновского, Красовицкого, Кропивницкого, Сапгира. И с некоторыми этими людьми я, описав круг, познакомился, когда после 25 понял, что должен писать. Удивительно, такая потайная шкатулка — эта встреча была в моем девятом классе. Естественно, я тогда сказал глупость, благодаря которой он утратил ко мне интерес. Но, оказывается, литературная жизнь тоже ходила здесь рядом. К нему ведь, наверное, приходил Михаил Натанович Айзенберг, уж точно бывал Оскар Рабин, а, чем черт не шутит, может, и Лимонов заходил.
У меня есть интересная история к вопросу о детском восприятии мира: я учился в спецшколе №1, хотя английский до сих пор знаю очень плохо. В первом-втором классе Ариадна Владимировна — я хочу, чтобы оценили ее имя, опять мифологема, — Ариадна, которая тянет свою нить, проводила перекличку, поднимая всех по алфавиту, и просила назвать адрес. Скорее всего, это было связано с безопасностью, что ребенок должен знать, хотя мы сами ходили в школу через дорогу.
— Александров, где ты живешь?
— 4-я Сокольническая…
Как вам известно, я — Воденников и был очень близок к началу. Дошла до меня. Я вставал, и срабатывала моя очень странная то ли птичья, то ли цветочная организация ума — я не знал своего адреса, большой вопрос, кстати, почему. Был уверен, что если я живу в Сокольниках, то должен жить на Сокольнической. И я говорил: «5-я Сокольническая… » «Неправда, Воденников, — говорила Ариадна Владимировна, скручивая невидимый клубок нити, — ты живешь не там, а на Большой Остроумовской». И я думал, какая она потрясающая женщина — она всех знает, помнит все адреса. Прошли годы, я преподавал в школе — и наконец выяснил, как устроен школьный журнал: там не только оценки, но и список с адресами детей. И тут этот тысячелетний миф гениальности моей Ариадны Владимировны рухнул. Я понял, что она просто смотрела, где кто живет. Я тоже могу провернуть такой фокус.
Я жил в этом странном мире, где с одной стороны шумит парк, с другой стороны — непонятное здание Русакова, где бежит, кстати, непереименованная Стромынка, где много красивых больниц, рядом морг, у которого стоят люди, ждут своего автобуса и плачут. Еще я жил рядом со школой, где учительница Ариадна знает каждого из 40 человек.
Ты узнаешь большой мир, когда идешь один из школы и тебя останавливают старшие мальчики — вернемся на секунду к нашему уголовнику, который вышел из зоны, — они просят у тебя уже не рубль, а вообще все деньги. Я никогда не давал свои копейки, при этом никогда не дрался. Это странно, но я был как заговоренный: почему-то они не могли меня провести — я уходил, никогда не подчинялся, видно, что-то меня оберегало. Но не вступить ты не можешь — ты всегда являешься патетической жертвой. Рядом была еще одна школа, не такая прекрасная, как наша: ты всегда знал, что мир совершенно не приспособлен к покою, а здесь тебе это еще явно показывают.
Потом случаются вещи, которые ты никак не можешь спрогнозировать — лучше, чтобы они не случались с ребенком: у меня умерла мама, когда мне было шесть лет. В моем втором классе появилась прекрасная мачеха. Приходит сиротство, которое в принципе не должно приходить, потому что ты к этому не готов, и твой мир, конечно, тоже становится несколько иным. Когда пришла мачеха и когда родился брат Андрюша, я стал называть ее мамой — мне было важно сделать это для Андрюши, хотя моя сестра так и продолжала говорить «Аля». Алевтина Андреевна — приезжая: она родилась в Нальчике, еще один город, в который мне хочется вернуться — он еще менее безопасный и тревожный, но я там провел подростковые месяцы на летних каникулах — иногда хочется вернуться. Алевтина Андреевна давно жила в Москве, на Грановского, рядом с Красной площадью. Когда вышла замуж за папу, то узнала, что на излете советского времени можно получить квартиру — и прописала нас к себе в коммуналку. Так появилась трехкомнатная квартира на Каширке: это было очень важно, нам невероятно повезло. Двадцатый этаж, Борисовские пруды — я увидел совершенно другую Москву: маленький яблоневый сад, воду и уходящую Каширку, которая все время была забита машинами. Боюсь рассмешить, когда все время говорю про мифологему, но тогда, в 16 лет, я пустился в путешествие — стал жить в совершенно другом мире — в башне, стал совершенно по-другому добираться от метро до дома — несколько километров в переполненном автобусе.
В какой-то момент, когда мне было 25 лет, у меня начались отношения, и вдруг я понял, что не буду жить всегда на Каширке — я ухожу: буду снимать. Опять началось путешествие. Человек должен уйти: я то ли как Иван-царевич, то ли, скорее, как Иван-дурак отправился транзитом по съемным квартирам — я снимал их в Медведково и на Бабушкинской.
У нас дома, и в отчей квартире, и в бабушкиной — везде был газ. Когда мы переехали на Каширку, году в 1984-м была новая мода — блины электрических плит. Казалось, на них ничего нельзя сделать. Когда я по личным причинам ушел из дома, квартиру помогала снимать агент. Она сказала: «Я покажу вам две квартиры. Первая, может, не самая удачная: там закрыта одна комната, это на первом этаже… » Мы позвонили в дверь, нам открыли хозяева, я зашел в кухню — все это было достаточно убого, покрашено масляной краской. Хозяйка предложила чаю — и я увидел, что плита — газовая. Она поставила чайник, чиркнула спичкой, повернула вентиль — я услышал запах моего детства. Я вспомнил детство, как мы сидели на кухне с бабой Сашей, которая жила по соседству, с бабой Татой. «Я беру эту квартиру!» По большому счету я взял ее из-за чиркнувшей спички. Прустовский хруст мадленки — мой вжик спички и легкий запах газа, который вообще-то не пахнет.
Именно в этой квартире ко мне пришли еще новые стихи. Я уже писал настоящие, была книга «Репейник», я думал, что делать дальше, точнее, понимал, что не хочу продолжать. В этот момент ко мне пришел мой второй цикл — «Трамвай», весь построенный на теме Сокольников. Удивительно, ведь я уже не жил в Сокольниках, но вернулся в детство. Они опять стали мифологемой. Описав круг, когда бабушка умерла прямо почти под окнами — ее, парализованную ударом, положили в нашу больницу, а она у нас за окном, — вернулся. Я понял, что мое путешествие закончилось. Вернулся, но вернулся не в ту же точку, а на сто метров левее — в другой подъезд. На этот же этаж, но в бабушкину квартиру. И этот дуб моего детства смотрит мне в окно, недавно его, кстати, пытались уничтожить.
Если не Москва, то…
Пятнадцать лет назад у меня также была идея продолжить путешествия: я жил не один и подумал, было бы круто сдать мою квартиру и снять где-то на арбатских улицах. Иногда у меня возникало это желание, я вдруг понимал — я хочу прожить год в Москве, но в совершенно другом районе.
Лет десять назад возникло желание переехать в Петербург. Сидел и вдруг понял, что хочу жить там, в Коломне: не на Петроградской стороне, которая прекрасна, не на Васильевском острове, который мне совершенно не нравится, не в центре, а в Коломне, где недалеко Блок.
Еще до того, как случились коронавирус и наше расхождение с западными странами, вдруг я захотел — теперь уже понятно, что этого не будет никогда — сезонно жить в разных городах: снять квартиру и, допустим, весну увидеть в Париже, лето — в Венеции, а зиму — в Риме; Лондон не беру — говорим о Евросоюзе, чтобы из наших виз не вырвалась моль и паутиной не заросло. Но я уже никогда этого не сделаю. Мне почему-то вдруг опять захотелось пуститься в путешествие. Но в путешествие не с чемоданом, когда галопом по Европам несешься, а чтобы ты вживался: появилась своя булочная, винный магазин, лавка, где покупаешь сыр.
Первая моя заграница…
Была очень поздно. И достаточно, из сегодня, убогая — Египет. Я работал на «Радио России», еще в «Останкино», где можно было курить — не говорю про самолеты. И всем сотрудникам периодически давали возможность поехать в Хургаду — организованный оазис среди общей бедности. Как известно, курица не птица, Болгария не заграница. И Египет, конечно, заграницей не мог считаться.
Моя настоящая первая заграница — Париж: мы ехали с моей лучшей подругой, с которой всегда были на «вы». Путешествия ужасно боялись — провинциальность в нас живет. И наша первая поездка была не окончательно самостоятельной, а через турагента. Ночь, такси, помню, как мы вышли, сияющий вход в Шереметьево, где не было никаких рамок, но курить уже было нельзя, задержались. Она решилась: «Ну пойдемте!» Я отлично помню наше общее ощущение — мы вдохнули перед тем, как погрузиться в воду — вошли в аэропорт, откуда летели в неизвестность, что сейчас ужасно смешно: мы летели с туроператором.
Настоящая поездка за границу — когда ты уже поехал самостоятельно: просто купил билет. Вот тогда ты ощущаешь себя человеком, который тождествен только самому себе — ты обнуляешься. Есть потрясающий поэт Дмитрий Данилов, а у него — стихотворение «Внутренние линии». И там удивительная мысль: что все действительно поглощает этот вечный негаснущий неоновый свет, который льется неизвестно откуда. Я потом додумал: в аэропорту мы тратим очень много денег — все дорого, но у нас много времени, и цены становятся совершенно безразличны. А когда это происходит? После смерти. Вот Данилов и пишет, что ночной аэропорт какой-то не рай, а место между жизнью и смертью: на тебя вечно льется свет, вокруг все очень красивое (добавлю от себя: дорогое), тебе совершенно не жалко потратить полторы тысячи на бокал вина. Тебе становится все равно, потому что ты уже умер. Если ты летишь за границу, то еще очевидней: ты же еще проходишь узкое-узкое пространство, где ставят или не ставят штамп. Летишь — очень долго, между небом и землей. Опускаешься — еще не живешь. Еще нужно пройти последний контроль — сейчас заворачивают, но раньше, хоть и было спокойнее, нервничал, отвечая на «Цель вашего визита?», что-то, перепутав английский с латынью, или дурацкое «I like your city». И вот тебе Харон дает обол — ставит печать, и ты опять начинаешь жить. Высвобождаешься из серого темного пространства на паспортном контроле, где люди, как в концлагере, столплены и скучены — открываются белесые двери, и ты в раю: тебя встречают, все горит и звенит. Потрясающая мысль Данилова, которую я развил: мы можем пережить послесмертный опыт, пусть и на таком примере.
Но если говорить о том, другом мире, одна из моих лучших подруг Ира Краснова живет в городке Тельгте, он почти игрушечный — Вестфалия, рядом Мюнстер — университетский город побольше. Центральная площадь — как пять моих квартир (а у меня маленькая!). Перейти с одной стороны на другую — сделать 60 шагов. Мне нравится этот маленький город. Возможно, что я уже никогда не буду в Европе. Если я о чем-то печалюсь и тоскую, то об этой маленькой, немножко игрушечной жизни. Но мы знаем, что рождены для большой и совершенно опасной. Может, и хорошо, что судьба расставляет свои флажки? «Где ты живешь?» — спросила меня Ариадна Владимировна. — «Я живу в Европе!» — «Нет, Димочка, в Москве, а лучше — в России», — и я правда рад, что живу в России: у меня совершенно нет общеинтеллигентского подергивания плечиком, думаю, что здесь центр силы. Мы еще чего-то испытаем, что заставит нас гордиться. У нас и так достаточно оснований, но есть и основания не гордиться и бояться. А гордиться будет еще больше.
Московская самость…
Я не люблю, когда пишут «московский поэт». Меня это очень раздражает: я либо поэт, либо кто? О двориках же не пишу. Большинство москвичей не знают свой город, и по большому счету до 40 лет я вообще не имел права называться москвичом: я реально не знал, что находится на Бауманской — в двух километрах. Когда я неожиданно, как Форрест Гамп, побежал, то пошел минимум 10 километров в день. И вдруг стал видеть, как устроен город. Теперь знаю, как идти до Красных Ворот тремя путями, хотя раньше знал только один путь — на метро: от «Сокольников» до «Лермонтовской». Я не знал, что можно взять и пройти до Курской: мне казалось, это что-то невозможное, ехать же — с одной пересадкой. Оказывается, можно дойти до Лефортово, которое очень похоже на маленький Петербург: помпезно сделанные казармы, единственное — на наклонной улице. Вдруг я действительно увидел этот город — и только тогда стал относительно москвичом. Просто пошел. Это трудно объяснить: «Им овладело беспокойство, охота к перемене мест» — «Евгений Онегин». Вдруг становится интересно, мимо чего ты идешь. Видишь особнячок и вдруг узнаешь, что там жил Рокотов — придворный художник, написавший все парадные портреты, что живут в наших учебниках. Недалеко, на Новой Басманной, флигель, где жил Чаадаев.
Когда мы едем в Париж или Рим, то покупаем путеводители: дело не в том, что ими пользуемся — это дополнение к билету, к самой поездке; ты заходил в магазин «Москва», подходил к стеллажам и покупал заранее — это было начало путешествия. Почему я никогда не брал путеводитель по Москве? Недавно купил: одна из самых сильных картинок, что в Немецкой слободе жила дочка аптекаря, а к ней на своем коне скакал молодой Петр — мне очень интересно, по какой бывшей улице он скакал. И еще один вопрос: что было напротив городской усадьбы Рубцовых? Другие ли усадьбы? Или были деревянные дома зажиточных крестьян? А забор? Решетка?
Когда идешь по Басманной, то выясняешь, что там еще была история, связанная с Герценом. Наткнулся на нее, начав читать «Былое и думы»: парень в переулках Старой Басманной познакомился с бедной девушкой, у них закрутился роман, она забеременела, он по делам был вынужден уехать в Петербург, куда она добралась на перекладных, он был так удивлен, увидев ее, что женился. Но ничего путного из этого не вышло — мезальянс. Дело не в этом: я хочу найти дом, в проулках близ которого они познакомились, на карте. Сколько тогда было переулков? Как выглядел дом? Из чего был построен: деревянный или кирпичный? Двухэтажный? Там есть важная деталь: она выходила и стояла у ворот, когда ждала его. Я хочу увидеть эти ворота и дом! Но их нет. Эти призраки стоят в ночном городе.
Город стал для меня живым, не только зонами тревоги и смертей. От корпускул страха — до праздника, а теперь еще и истории: с Рокотовым, Петром, несущимся на коне (представляете, как будущий император пах — он и так не любил мыться!), отцом-аптекарем и его ядами… Все тут.
Десять лет я был мертвым поэтом и не писал стихов — они от меня ушли…
У меня был друг, который моментально нашел объяснение, почему я не пишу: потому что я сам виноват — отказался от стихов во имя другого. Но это неправда: у меня просто ушел звук.
Представьте, что девушке сделали аборт по медицинским показаниям — это производит сильное впечатление, но вы не будете всю жизнь посыпать голову пеплом: отплачете свое, перетрете это в себе и начнете другое. Это приходит как знание, что человек к тебе больше никогда не вернется — он от тебя уходит. Ты не можешь согласиться или нет. Тебя никто не спрашивает. Дальше можно устроить из своей жизни воспоминание, а можно жить.
Я ни с чем не справлялся за это время молчания. Не ты пишешь стих, он тебя пишет. Мне часто задавали вопрос: «Дмитрий Борисович, почему вы бросили писать стихи?» Это самая смешная фраза, которую я слышал. Ты не можешь бросить писать стихи. Они тебя — да. Я ничего не преодолевал. Просто жил, ничего не ждал, знал, что все — небесный гинеколог (стихи рожают) сказал, что их не будет.
У меня никогда не было успешной жизни и славы — на это слово я даже не имею права, слава — у Аллы Борисовны. Но никогда у меня не было столько успеха, как когда я стал мертвым поэтом: куда больше гонорары, чем за стихи. Меня пригласили писать разные колонки, хотя до того эссе я не писал: это тоже все благодаря старых стихам — все понимали, что зовут поэта Дмитрия Воденникова; учился писать прозаический текст в журнале «Русская жизнь». Тогда я был очень счастлив любовно. Это была моя лучшая жизнь.
Переживал ли?.. Я абсолютный мужик, никому этого не говорил и прошу сохранить в тайне. Мой дедушка, которого я никогда не видел и который похоронен в Севастополе (к вопросу, чей Крым — мой! — хотя меня всегда одергивают), был офицер, военный. А гены, как известно, не осенняя музыка. Самая сильная линия моих предков — купцы-миллионщики. Я потомок людей, которые изначально говорили: «А, не нравится?» — из известного советского анекдота про купца и кота. Моя настоящая фамилия — Иконников: прабабушка взяла новую фамилию для своих существующих детей, чтобы комиссар женился на ней, ведь первого мужа ждали чистки. И офицеры выстояли, и прабабушка Тата из деревни, которая пережила Первую мировую, революцию, Вторую мировую войну, у которой увели мужа в сталинские лагеря, которая поставила двух дочек, которая до конца занималась правнуками и умерла в 96, тоже выстояла. Где мне найти воздушного одуванчика в себе для тоски?
Как вернулись стихи — вопрос о Москве. Я жил не один, по-прежнему ходил свои километры до Садового и обратно. Вдруг я свернул в сторону Преображенки — в темные места детства, даже до Черкизовской. Почему-то я пошел в другую сторону. Со мной стало что-то твориться, как будто все ближе и ближе начал слышаться тревожный гул. Естественно, по глупости и утлости я, пугливый и примитивный, как все, решил думать, что это связано с моей личной жизнью — я хочу расстаться. Но гул приближался и не имел никакого отношения к человеческой жизни: вдруг я понял — у меня случились стихи:
Я буду никнуть, горевать,
искать пути,
та-тá-та, тá-та, та-та-тá
а ты лети.
Третьей строчки не было. Думал, допишу, но первое мое стихотворение так и вышло, с этим пропуском — воздушной ямой. Стихи пошли стаей, не буду говорить романтически — горлом. И мой дом стал только мой. Во мне стучал звук — и я не знал, что делать. Хотел занять руки, уйти от него: он расширялся и был невыносим. В 9 утра я бросил тряпку, которой драил дом, подошел к столу, сел за кончик, как бедный родственник, и потоком записал верлибры. У меня выскочила одна золотая строфа, мне выплюнули ее. А что же дальше? Все, фиг! Прошел год — я был смиренным, и вдруг они опять стали случаться. Написались стихотворения.
«Я больше никого не люблю, и меня никто не любит, но это ничто по сравнению с тем, что опять идут стихи. Ничто не может сравниться со стихами», — написал я своим студентам. Но я верю, что это не обмен. За стихи ты платишь другим: своими кишками, здоровьем, вменяемостью. Но если бы за это надо было заплатить отказом от последнего счастья, я бы, конечно, выбрал стихи. Но пока я выбираю и то и другое. И прозу! Мои новые стихи и случившиеся молодые эссе — все вошло в книгу «Приснившиеся люди». А теперь еще и в ту, которая скоро выйдет — «Бессмертная стрекоза».
Желаю Москве и москвичам…
Я бы хотел, чтобы мы жили без зла. Это невозможно: человек вообще самое злое зло на этом свете, но мне бы хотелось, чтобы мы все время хотя бы старались не предавать своих друзей: если выбирать между личными отношениями и партийными, я выберу личные — они для меня выше. Условно говоря, красноармеец, который показывает своему другу по гимназии, сегодняшнему белогвардейцу, как убежать огородами от его товарищей, для меня выше, христьянее, чем красногвардеец, который выдаст своим новым товарищам старого приятеля. Я бы хотел пожелать москвичам, чтобы они попытались это воплотить в жизнь. Потому что зла и размежевания сейчас очень много: все закрывается — не можешь даже по ссылке войти. Все прихлопнули — «невозможно соединение». То же самое и с людьми, моментально я оказался не в том стане: никогда не понимал комиссаршу, которая выдала своего мужа, я бы никогда человека, которого люблю, не предал.
В последний день лета, 31 августа, в кафе «Март» на Петровке «Редакция Елены Шубиной» устроит благотворительную книжную распродажу, где Дмитрий Воденников прочтет отрывок из своей детской книги для взрослых «Бессмертная стрекоза», которая выйдет в «РЕШ» в октябре.
Фото: Кирилл Симаков