Анастасия Медвецкая

«Политкорректность борется с одними словами, государство — с другими» — лингвист Мария Бурас

12 мин. на чтение

Власти взялись за государственный язык, решив очистить его от засилья иностранных слов: так, чтобы если можно было что-то сказать по-русски — оно и говорилось, а не использовался условный англицизм. Оформилась эта мысль в поправки к закону о защите языка, вышедшему еще в 2005-м.

Несколько лет назад лингвист и научный журналист Мария Бурас обратилась к истории людей, первыми в Союзе занявшихся вредной буржуазной наукой — структурной лингвистикой, хотя до этого на филфаке преподавался правильный предмет «сталинское языкознание».

Насколько язык можно рассматривать как вещь, наделенную политической силой?

Так считают и руководители государств, и политические активисты. Практически всякий раз, когда случаются социальные потрясения, одно из первых дел, которым занимается новое правительство — возня с языком: его переделка, перестройка, перезапуск.

Во Франции во время революции вместо обращений madame/monsieur ввели citoyenne/citoyen (гражданка/гражданин). Поменяли некоторые топонимы — так, Монмартр на время стал Монмарат. Турки, расправившись с Османским султанатом и образовав Турецкую Республику, занялись заменой иноязычных — арабских и персидских — заимствований на исконно турецкие слова, а заодно поменяли на латиницу и письменность. Узбекский язык в XX веке в зависимости от политических установок скакал с арабского письма на латиницу, с нее — на кириллицу и обратно.

В России сразу после революции провели реформу русского языка, убрав из алфавита некоторые буквы. В частности, «ер» (твердый знак) на конце слов мужского рода. В ажиотаже революционные матросы, изымая упраздненные буквы из типографских наборов, забрали и все еры, не сообразив, что разделительный твердый знак никто не отменял. Печатники нашли выход и стали вместо него использовать апостроф. Странным образом некоторые люди и до сих пор ставят апостроф вместо твердого знака, хотя тот давно возвращен в алфавит.

В некоторых странах даже существуют государственные академические институции, которые регламентируют язык: во Франции этим занимается Академия «бессмертных», есть государственный Турецкий лингвистический институт, в Израиле — Академия языка, которая придумывает и предписывает новые ивритские слова с тем, чтобы избежать заимствований.

Безотносительно государственных установок изменением языка сейчас активно занимаются и политические активисты. Политкорректный язык, введение феминитивов…  И те и другие полагают, что изменение языка приведет к изменению мышления.

Что такое современный язык? Как его, постоянно меняющийся, можно зафиксировать и оценить?

Произвольно. Как мы можем зафиксировать человека на сегодняшний момент, когда клетки меняются постоянно? В какой-то момент взять срез и сказать: это — сейчас, фиксируем. Но это самое сейчас уже немножко в прошлом. Можно замечать новые тенденции в языке, но трудно заранее знать, насколько что-то новое жизнеспособно и задержится, чтобы стать новой нормой.

Но все-таки, какие явления, которые уже прочно утвердились в языке, можно назвать тенденцией, свойственной современному русскому?

Многое появилось и многое поменялось. Например, изменилось кое-что в синтаксисе — и это очень любопытная вещь. Обычно закон такой: любой язык при развитии стремится к экономии усилий. А то, что сейчас произошло в русском, противоречит этой установке: создалась более сложная конструкция, чем была еще некоторое время назад. Говорили: «Я вижу, Петя идет» или «Я вижу, что Петя идет». Теперь: «Я вижу то, что Петя идет». И это «то, что» при огромном количестве глаголов завладело совершенно всеми и всюду — так говорят на радио и телевидении, люди на улицах, дети, учителя — все. Понятно, что это уже вошло в обиход — можно топать ногами и кричать, что по-русски так не говорят, но это будет вранье. Именно так сейчас говорят по-русски. Хотя в грамматики пока и не вошло.

Индекс национального языкового суверенитета можно определять по наличию в языке слова «компьютер».

Что-то приживается в языке благодаря массовости явления. Что-то — потому что так начинают говорить те, кто имеет влияние. Как когда-то Горбачев сказал «обменялись» без дополнения, так оно и пошло в народ. А дальше — вопрос, будет ли это внесено во все грамматики и словари. Они всегда идут следом за явлениями — с некоторым запаздыванием. Фиксация всегда консервативна — фиксируется уже устоявшееся.

А как именно вводятся изменения в язык, переиначенные под определенные политические цели?

Разные бывают меры. Когда был принят закон о недопустимости брани в государственном языке, Жириновский придумал штрафы — рублем тоже можно очень многого добиться, если правильно взяться. Бывают более тонкие вещи — престижность/непрестижность разных срезов языка, демонстрация образовательного ценза и так далее. Но тонкие вещи менее действенны. А физическое изъятие букв и наказание рублем действует на всех.

Все же как доносится до людей, что теперь мы будем говорить иначе — как объясняется смысл этого решения? Например, нет ли в недавней ситуации с Молдовой, у граждан которой правительство отобрало молдавский язык как национальный и заменило его на румынский, каких-то целей разрушения самоидентификации нации? 

Молдавский и румынский — это по сути один язык. Поэтому язык вряд ли отобрали. Наверное, речь идет о замене названия языка?

Эта тема мне немножко близка, потому что в конце 1980-х и в 1990-е годы я работала в одном совместном предприятии, которое занималось лингвистическими штудиями. И, в частности, был заказ практически в одночасье перевести Молдавию с кириллицы на латиницу. Мы тогда ездили в Кишинев. Это было непросто: когда Молдавию переводили с латиницы на кириллицу, не очень думали об однозначных соответствиях. И поэтому обратный переход был затруднен: трудно было алгоритмически расщеплять то, что когда-то, не думая, свели в одну букву, и сводить воедино то, что когда-то произвольно расщепили на две буквы. В общем, это была нетривиальная лингвистическая задача.

А смена названия языка, официальное признание румынского и молдавского одним языком — решение очевидно политическое.

Не то же ли это самое, как если бы раньше, до укрепления украинской самости, там бы ввели русский язык как государственный?

Это абсолютно разные вещи. Вы же говорили о замене одного языка на другой или даже скорее о замене названия языка. А украинский и русский — два разных языка. Признание еще какого-то языка помимо основного государственным просто повышает его статус. Замена же названия, наверное, связана с желанием присоединения к чему-то, что считается более значимым или сильным, готовностью к объединению в целое под эгидой кого-то — это уже более тонкие вопросы. Думаю, в Молдове огромное количество народу возмущено и будет протестовать — именно потому, что это задевает некоторое национальное самосознание и гордость. Вообще это очень любопытная идея про национальную гордость, которая понятие слабо определяемое, но, несомненно, существующее.

Я тут недавно придумала лингвистический аналог экономическому понятию «Индекс Биг Мака» — неофициальному определению валютного курса на основе сравнения стоимости бургера в разных странах. Индекс национального языкового суверенитета можно определять по наличию в языке слова «компьютер». Казалось бы, международное слово, распространенное почти так же, как «Биг Мак», но существуют языки, в которых вместо этого заимствования есть свое собственное слово. Как правило, это в тех странах, где существуют государственные академии и институты языка, регламентирующие его употребление. Во французском, например, где есть Академия «бессмертных», нет слова «компьютер», а есть ordinateur — буквально «упорядочиватель»; в турецком, где есть Турецкий лингвистический институт, — слово bilgisayar — «счетчик информации»; Академия языка в Израиле ввела в иврит слово «махшев» — что-то вроде «думатель». И вот, казалось бы, слово «компьютер» распространено по всему миру, но есть языки, где слово хоть и понимают, но оно не их. Такой «Индекс компьютера», показывающий декларативную независимость конкретного языка от глобализации и иностранного влияния.

Возвращаясь к трансформации русского: как большевики, избавляясь от имперского наследия, в том числе и флера в языке, искали и укореняли в головах советскую интонацию?

При радикально измененной социальной ситуации язык не может сохраниться в неприкосновенности. Языковые образцы, в частности, задаются и примером сверху, и окружением. Мне кажется, это не столько подражательность, сколько мимикрия — быть похожим по разным параметрам на сильных мира сего (включая учителей в школах!) безопаснее, чем быть непохожим. Это такой общий закон — люди в массе своей стремятся к безопасности: мимикрия — один из таких защитных механизмов и в языке тоже, и в одежде, и в манерах, во всем.

Грамотные люди держатся за орфографическую норму и правила отчасти потому, что они дают им ощущение некоторого собственного превосходства.

Плюс уничтожение альтернативного примера в виде значительной части интеллигенции и дворянства с присущими им особенностями самовыражения и приход на их место огромного количества людей с более низким уровнем образования тоже не могли не сказаться.

Говоря о политическом влиянии вышестоящих на язык. В вашей большой журналистской работе — книге «Лингвисты, пришедшие с холода», рассказывается о некотором потеплении, когда в вузах наконец отменили предмет «сталинское языкознание», и на этой весенней почве смогла начать жить, казалось бы, буржуазная наука — структурная лингвистика. Что за «сталинское языковедение», отмене которого они так радуются?

Отмена предмета «сталинское языкознание» была не причиной потепления, а одним из его следствий. Сталина интересовали вопросы языкознания, в частности, в 1950 году в газете «Правда» вышла его статья «Марксизм и вопросы языкознания», которая положила конец распространению так называемого марризма — учения о языке Марра и его последователей. Но связка марксизма с языкознанием тоже не была языкознанию на пользу. Поэтому отмена «сталинского языкознания» дала студентам возможность занимается лингвистикой без сильного идеологического гнета.

Почему даже во времена, когда попустило, структурные лингвисты вызывали опасения и их всячески притесняли: они могли навредить как единицы — отдельные люди, как научная сила или как социальная — на что-то открыть людям глаза с помощью этой науки?

Они были социально чуждым элементом — занимались наукой, которая была связана с общемировой. Они придумывали что-то, что никаким образом не находилось под воздействием идеологии — уже подозрительно. Плюс как-то так получилось, что логика и деидеологизированность мышления, необходимые для занятия некоторыми науками — математикой, структурной лингвистикой, кибернетикой, давали им возможность ощущать эту свободу и в других сферах, не только в научных. Оттуда пошло противодействие некоторым решениям государства. Даже нельзя сказать, что всегда государства. Например, математик и правозащитник Есенин-Вольпин считал советские законы вполне приемлемыми и настаивал на единственном: уважайте собственную Конституцию, соблюдайте свои законы. Как-то так получилось, что расплывчатый круг, который включал в себя не только лингвистов, но и математиков, кибернетиков, физиков и других, был в среднем более политически активен, чем люди других профессий. Они участвовали в митингах, подписывали письма протеста против несправедливых судов и гонений. За что сами также подвергались определенным репрессиям.

Еще один акт попытки изменить язык — орфографическая реформа Панова. Зачем она, так и не осуществившаяся, была нужна? Есть ли в этом политический подтекст?

Ну это не реформа Панова. В начале 1960-х годов в очередной раз появилась идея упрощения русской орфографии, чтобы легче было писать без ошибок. Особого политического подтекста в этой истории я не вижу. Была создана Орфографическая комиссия, в которую помимо Панова вошли и другие, в частности Аванесов, Реформатский и Ожегов. Планировалось множество изменений, например, ликвидация мягкого знака после шипящих (было бы «мыш», «ноч» и так далее), написание «и» после «ц»: огурцИ, ликвидация всех исключений (пусть будут «жУри», «заЕц», «брошУра» и прочее).

Почему эту реформу не удалось реализовать? Это не моя идея, а моего мужа Максима Кронгауза, но я ее повторю: грамотные люди держатся за орфографическую норму и правила отчасти потому, что они дают им ощущение некоторого собственного превосходства. Писать грамотно способны не все, и раз я способен, значит, я чем-то выше окружающих. Реализация реформы поставила бы грамотных людей в невыгодное положение: они бы продолжали писать, как привыкли, но по новым правилам это стало бы уже ошибкой. Поэтому основными противниками реформы были грамотные, образованные люди.

Если сверху еще недавно все были готовы упрощать и делать удобнее, то почему теперь государственный язык (для начала?) решили переиначить? Что за поправки, которые помогут избавиться от англицизмов и не только?

Этот закон о государственном языке вышел еще в 2005 году, и в нем до сих пор нет «а что будет, если нет… ». А любой закон начинает действовать, как только там есть «если нет, то что за это будет». И это «то что?» планируется к 2025 году — предполагается, что к этому времени создадут и официально одобрят нормативные словари, перечни и грамматики.

Поправки сформулированы странновато: разрешено употреблять в публичной речи только те заимствования, у которых нет прямых аналогов в русском языке, по этому поводу нужно сверяться с перечнем в нормативных словарях. С перечнем чего — слов, для которых нет русских аналогов? Кто и каким образом будет их составлять? Закон не вообще о русском языке, а о русском как государственном. Сфера действия госязыка — публичные выступления чиновников, медиа и образовательные учреждения. Кто, разговаривая, будет быстро-быстро сверяться в нормативном словаре с каким-то мифологическим перечнем? Это же будет как с сороконожкой, которая начала думать, какие ноги в каком порядке переставлять, и утратила способность к передвижению вовсе. Это будет практически невозможно. Но никакие власти никогда не верят в здравый смысл и естественные законы развития языка. То, что не контролируется государством, не вызывает доверия. Но, мне кажется, не будет этот закон толком применяться — только избирательно. Если потребуется к кому-то придраться, скажут, что он употребил слово, не входящее в перечень.

Вообще борьба с заимствованиями — наша любимая национальная затея. В эпоху Наполеоновских войн адмирал и министр народного просвещения Александр Семенович Шишков боролся с заимствованиями из французского, утверждая, что современные ему образованные люди «находятся на руках у французов». Ему оппонировал Карамзин, говоривший, что новые понятия требуют новых заимствований.

А в 1990-е московский мэр Лужков боролся с надписями на латинице: вдруг под угрозой штрафов запретили вывески с латиницей.

Маяковский в 1920-е годы писал после поездки в Америку в стихотворении «Бродвей»:

Я в восторге от Нью-Йорка города.
Но кепчонку не сдерну с виска.
У советских собственная гордость:
на буржуев смотрим свысока.

И вот это «на буржуев смотрим свысока — у советских собственная гордость» включается всякий раз, когда кажется, что на родную землю в обличии заимствованных слов пришел враг. Не отдадим ему ни пяди родного языка!

Если все-таки поставить себе цель почистить язык от иностранных слов, как ее можно добиться?

Выпустить государственных граммар-наци, которые будут отслеживать употребление русского языка в свете государственной политики. Издать закон, что за единичное употребление неположенного слова штраф 500 тыс. рублей, а за повторное — два года тюрьмы. И очень быстро люди от ужаса сначала замолчат вообще, а потом как-то потихонечку начнут обходиться словами, которые разрешены. Социальные эксперименты возможны любого масштаба. История показывает, что с человеком и обществом можно сделать многое. Но зачем мы занимаемся этой антиутопией?

Ненужное в языке со временем сдует само, как многое без следа сдувало.

Если же действительно поставить такую цель, то дети будут ходить в школу и привыкать разговаривать только одобряемыми словами, родители с детьми тоже будут разговаривать аккуратно — кому же хочется, чтобы «дорогого ребенка, медвежонка, слоненка, волчонка» замучили? Так вырастут люди с другими языковыми привычками.

А на бытовом уровне?

Кто-то и сейчас не употребляет новых заимствованных слов. Просто потому, что выбор слов определяется темами, на которые люди разговаривают между собой. Новые понятия всегда приходят со своими названиями, часто эти слова и заимствуются. Но всегда есть люди, которые разговаривают в основном на бытовые темы: в магазин сходить, картошку посадить, ботинки купить, штаны зашить, корову подоить. Новым заимствованиям в таких разговорах нет места.

Язык собрались чистить от засилья иностранных слов, а засилье ли это? И правильно ли я понимаю, что этот пласт лексики появился с падением железного занавеса?

Это случилось не столько с падением железного занавеса, хотя это все взаимосвязано, сколько с технологической революцией, когда появилось много слов, связанных с новыми технологиями: компьютер, сервер, хаб, линк и тому подобное. Но и в прочих сферах пошел вал англицизмов. Если раньше все заимствования в сфере моды и кулинарии шли из французского языка, потому что Франция — родина производства этих сущностей, то после перестройки люди узнали, что также существуют сникерсы, маффины, лоферы, слиперы. Нужны ли эти слова? Если мы хотим различать 18 разных видов обуви, то у нас для этого своих слов нет. Все ли хотят знать десятки видов ботинок? Очевидно, те, кто теоретически ими пользуется — закупщики, сотрудники магазинов и покупатели. Во всей ли России интересуются этими 18 видами? Заведомо нет. Засилье ли это иностранных слов? Их употребление не выходит за пределы определенного узуса. В глянцевых журналах пишут этим языком: читаешь — в лексикон входят слова, не читаешь — не входят, потому что это вне сферы твоего внимания.

Многое пошло от чтения инструкций на английском и от обсуждения тем, которые раньше на русском языке не поднимались. Естественно, как я уже говорила, новые понятия приходят со своим именем, соответствующим словом: «расшарить директорию», «скинуть бриф», «почекать свои привилегии». Эти заимствования входят в речь довольно узких сообществ, постепенно выходя оттуда наружу. Ненужное в языке со временем сдует само, как многое без следа сдувало.

Конечно, если руководствоваться идеей, что отсутствие слова приведет к исчезновению связанного с ним понятия, то неразумно ждать, что и когда исчезнет само собой. Политкорректность и феминизм борются с одним пластом слов, государство — с другим. Ни те ни другие не ждут милости от природы.

В параллель с невозможной к реализации чистки языка от англицизмов встает закон 2014 года о мате в публичном пространстве. Целесообразность обсуждаема, ведь в спектаклях матерятся, делая сноску на программке, книжки с бранью продаются в целлофане, в речи есть, но запикано. Зачем это было нужно вообще?

Про мат разговаривать скучно, столько уже всего сказано. Тут есть два взгляда на это дело: один можно назвать ханжеским — «зачем же такая грубость в речи?», другой взгляд — защитника мата как явления. Сила мата — в его табуированности. Снимите табуированность — мат утратит силу, станет просто грубым словом или словом-паразитом. Раньше увидеть у женщины оголившуюся лодыжку было сильнейшим чувственным переживанием, которое исчезло вместе с запретом на оголение лодыжки. Так же и с матом: как только он превращается в расхожие слова — исчезает его энергия. Жалко, хорошее явление было, крепкое. Его не стоит размывать.

В статье Максима Кронгауза на выход запрета мата в публичном пространстве говорится, что именно в дни оглашения решения пользователи сети стали материться намного сильнее. Какие шансы, что с иностранными словами будет так же — назло?

Про шансы ничего не знаю, хотя известно: каждое действие равно противодействию. Кто-нибудь, может, ради литературного эксперимента или в порядке протеста станет писать тексты, где все слова будут заимствованиями, но это будет ерническая шутка. Но это будет кратковременным противодействием, вряд ли люди заговорят сплошными заимствованиями. Употреблять слова не по делу, а назло на постоянной основе невозможно.

Вспоминая научно-популярную книгу «Русский язык на грани нервного срыва», я спрошу: на грани чего, по-вашему, сейчас русский язык?

Проблема в том, что некоторые слова в определенных контекстах, да даже не контекстах, а в ассоциативном ряду, становятся сейчас поводом для открытия административных и уголовных дел. Но это проблема не лингвистическая, а политическая.

Фото: из личного архива Марии Бурас

Подписаться: