Почему «Доктор Живаго» остается предметом споров и даже публичных баттлов и сейчас?
Баттлы проходят не только между звездами хип-хопа. 26 марта в 19.00 в Deworkacy («Красный Октябрь», Берсеневская набережная, 6, стр. 3, 6-й этаж) два ведущих литературоведа Михаил Павловец и Леонид Клейн встретятся, чтобы обсудить роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго».
Этому роману решительно не повезло. Или, наоборот, дико подфартило? С одной стороны, Нобелевская премия, голливудская экранизация, вследствие чего — литературный памятник, поставленный навечно западной культурой. «Архипелаг ГУЛАГ» и «Доктор Живаго» — главные произведения советской литературы. С другой стороны, на родине роман долго не издавался, привел к травле поэта, которая наверняка была косвенной виновницей его смерти. После публикации о нем говорили так: проза поэта, необязательное чтение, волей случая ставшая классикой в глазах зарубежных интеллектуалов. Об этом в преддверии баттла рассуждает Илья Бражников.
«Доктор Живаго», как всем нам хорошо известно, умер, не родившись. Так и не напечатанный в СССР, где его «не читали, но осудили», роман был удостоен Нобелевской премии. Завершивший свой десятилетний труд автор умер почти тотчас вслед за своим героем, как раз закончившим перед смертью бессмертный цикл «Стихов Юрия Живаго».
Теперь большинство стихов этого цикла кочует по различным хрестоматиям, включается в кодификатор ЕГЭ за авторством Пастернака, без всякой связи с романом и без упоминания имени их истинного автора (хотя это приблизительно то же, что подписывать стихи капитана Лебядкина именем Достоевского или вирши Ленского именем Пушкина).
«Гул затих. Я вышел на подмостки»…
Впрочем, доктору Живаго еще повезло: его стихи хотя бы читают и даже изучают в школе. А вот жизнь его, описанная в одноименном романе, не интересна сегодня практически никому.
Но вот московских литературоведов заинтересовало: почему явно не рядовой русский роман ХХ столетия до сих пор никем толком не прочитан — до такой степени, что о нем говорят как об «эпик фейле», грандиозном провале? Есть, конечно, и другая точка зрения: это великий эпос ХХ века. И о том, что это на самом деле, будут спорить 26 марта Леонид Клейн и Михаил Павловец. Я не знаю (а они, нагнетая интригу, скрывают!), кто из них за что, и тем более не могу предположить, кто кого одолеет в этом эпическом баттле. Поэтому напишу здесь о своем, о «московском».
У «Доктора Живаго», как мы помним, было «второе рождение». В 1987 году мы с отцом, как и многие москвичи и другие советские люди, подписались на журнал «Новый мир», который анонсировал первое издание романа на родине. Именно тогда тираж этого ежемесячника достиг нескольких миллионов экземпляров. Все с замиранием сердца ждали выхода январской книжки, наконец дождались — и…
Тут произошла «смерть вторая». Роман разочаровал миллионы советских читателей. Взогретые перестройкой, они ожидали чего-то радикально антисоветского. Нового Солженицына, Бродского и Аксенова в одном флаконе. А он оказался какой-то «не такой». Какой-то даже «никакой». Даже и не роман вовсе. Какое-то бесконечно затянутое «стихотворение в прозе».
«Сдвинулась Русь матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания».
Что это за странный стиль? И это о чем вообще?!
Но со мной и романом приключилась совершенно московская, вполне в живаговском духе история. Поначалу я тоже не очень «въехал». То, что было в январской книжке «Нового мира», я прочитал залпом — это было похоже на русский роман XIX века, только про ХХ. Мне нравились философ Веденяпин и излагаемые им федоровские идеи воскрешения мертвых. Но дальше…
Я не понимал, зачем вводится столько героев, в том числе совсем проходных, неинтересных, иногда они просто упоминаются, чтобы больше не появиться на страницах никогда.
Не понимал, почему так много разговоров ни о чем, которые ничем не заканчиваются.
Не понимал, почему заглавный герой ничего не делает — он же доктор, почему нет подробностей его врачебной практики?
И чем дальше по сюжету, тем больше было ощущение, что соскальзываешь с какой-то твердой почвы в пустоту… Когда же последовала часть, где описывалась совершенно бессобытийная и бессмысленная, как казалось, поездка на поезде, после чего следовало длиннющее и такое же бессмысленное описание жизни среди партизан, — я окончательно застрял.
И вот, помнится, в апреле 1988-го сижу я в приснопамятном троллейбусе «Б», идущем по Садовому кольцу от Самотеки в сторону Садовой-Каретной, с только что вынутой из почтового ящика (о, эти ящики! Сколько в них было многообещающе интересного! И как маркировались дни недели по содержимому этих ящиков!) голубой книжкой «Нового мира». И дочитываю про смерть доктора, превратившегося из интеллигентного московского мальчика в бомжеватого чудака.
И тут где-то в районе Оружейного переулка (названия которого я тогда не знал), где теперь стоят Калашников и китайская высотка, в окно падает косой луч апрельского солнца, и страница журнала вдруг вспыхивает золотом так, что слепит глаза и букв становится не разобрать. Я отвожу взгляд в окно, вижу островки еще не растаявшего снега в скверике, и как-то разом все сходится.
Я понимаю, что когда-то здесь были Пастернак со своим Живаго, а теперь здесь — я. И внезапно чувствую родство одновременно и с бомжеватым доктором, и с городом, в котором он умер, а я — живу. В тот миг я не знаю еще, что чуть дальше, к Тверской, находится дом, в котором жил Пастернак, а справа, за сквером, живет моя будущая жена и там когда-то надолго поселюсь я; что все это в ретроспективе напоминает ставший хрестоматийным и даже пошловатым эпизод со свечой, которая «горела на столе»; что место это — один из важных топосов в романе:
«Это были самые ужасные места Москвы, лихачи и притоны, целые улицы, отданные разврату, трущобы “погибших созданий”».
Мне тогда не приходит в голову, что троллейбус в этот момент проезжает мимо меблированных комнат «Черногория», куда Пастернак поселит юную главную героиню вместе с мамой и куда к ней будет приходить адвокат-педофил. Но теперь мне это видится весьма забавным — и «живаговским»: в Москве 1980-х еще ощущалась преемственность тому городу, который описан в романе и в конце становится автору даже важнее, чем его потерявшийся во времени и пространстве неопрятный обитатель:
«Я живу на людном городском перекрестке. Летняя, ослепляемая солнцем Москва, накаляясь асфальтами дворов, разбрасывая зайчики оконницами верхних помещений и дыша цветением туч и бульваров, вертится вокруг меня и кружит мне голову и хочет, чтобы я во славу ей кружил голову другим. Для этой цели она воспитала меня и отдала мне в руки искусство».
Но все это «скрещенье судеб», по Пастернаку, прихотливо, случайно и заканчивается столь же внезапно, как и начинается. Впрочем, верно и обратное:
«Жизнь вернулась так же беспричинно,
Как когда-то странно прервалась».
Возвращаясь к теме «литературоведческого баттла», скажу, что для меня сегодня «Доктор Живаго» скорее «великий эпос», нежели «эпик фейл». Хотя в разное время отношение к нему менялось. Сначала, в 1988-м, эпичность его открылась в той всеобщей связности людей и вещей во времени, которую я ощутил в троллейбусе. Потом были годы отрицания, когда Живаго казался мне несуразным беспомощным интеллигентом, неспособным справиться со своей жизнью, а роман — бессюжетным хаосом. Теперь эпичность этого текста снова открывается мне. Но «эпичность» «Доктора» нетрадиционна. Она заключается в том, что созданный им мир, исчезнувший почти мгновенно в исторической реальности, продолжает существовать как миф — и как московский миф прежде всего.
Если же говорить об «эпикфейловости» «Доктора Живаго», важно не упустить одну вещь. «Эпикфейловым» прежде всего является сам герой. Он несостоятелен, безволен, провален, антиэпичен, как часто несостоятельны в повседневном быту гении и святые. Собственно, он в последних московских главах и есть такой святой (пишут, что Пастернак видел одним из его прообразов Франциска Ассизского). Он подчиняется всем прихотям и капризам судьбы и не предпринимает никаких усилий, чтобы попасть в тон радикально изменившейся эпохе. Он сразу, при первых признаках, угадывает фатальность революционных событий и понимает, что во внезапно наступившем будущем ему и таким, как он, нет места:
«Наставший порядок обступит нас с привычностью леса на горизонте или облаков над головой. Он окружит нас отовсюду. Не будет ничего другого».
«Но доктор видел жизнь неприкрашенной. От него не могла укрыться ее приговоренность. Он считал себя и свою среду обреченными. Он понимал, что он пигмей перед чудовищной махиной будущего, боялся его, любил это будущее и втайне им гордился».
Однако бездействие Живаго напоминает недеяние китайского мудреца, постигшего Дао. И сам роман о докторе на самом деле — роман о Дао. А при постижении Дао, как гласит известная притча, какое-то время деревья перестают казаться деревьями, а реки — реками. Но потом все встает на свои места.
Несмотря на все усилия показать само бытие и историю в «Докторе Живаго», у Пастернака тоже получается именно «взгляд», то есть сознание. Человек растворяется в пространстве, практически исчезает, прорастает травой, но остается жить во времени, причем это время то же, что вечность и бессмертие:
«Но бытие, на мой взгляд, — бытие историческое, человек не поселенец какой-нибудь географической точки. Годы и столетия — вот что служит ему местностью, страной, пространством. Он обитатель времени».
В этом-то и есть непрекращающееся величие романа. Доктор Живаго, как герой небезызвестного рассказа Буковского, съеживается, становится песчинкой на фоне огромных пространств и в конце концов исчезает в них… Так произошло с Блоками, Маяковскими и другими безымянными героями XIX–XX веков, которые либо мчались навстречу времени, либо поклонились его фатальному исходу и в результате исчезли. Новое время стерло старое без следа, оставив только море крови и слез, которые не высохли и по сей день.