, 17 мин. на чтение

Валерий Тодоровский: «В Одессе ты можешь полдня ничего не делать и все как-то само устроится, а не устроится — так обойдется»

В прокат выходит «Одесса» — ностальгическая семейная драма о городе, в котором Валерий Тодоровский провел детство. Перед премьерой режиссер рассказал Ольге Ципенюк об одесской неге, болезненном привыкании к Москве и демократичности Лос-Анджелеса.У нас хороший повод поговорить о городах: 5 сентября выходит в прокат ваш фильм «Одесса». Какое первое детское воспоминание всплывает в памяти у вас, коренного одессита?

Одесский мир проносится перед глазами в виде отдельных картинок и вспышек. Лица друганов во дворе, катание на великах, берег моря, пляж, камни, с которых мы, сидя в воде, отколупываем мидий…  Собственно, мой фильм и есть попытка зафиксировать эти кусочки, собрать их в историю, в единый сюжет.

Вы отчетливо помните детство?

Думаю, что совсем четко я помню себя в Москве, куда попал в десять лет. Это было серьезным потрясением, жесткой ситуацией, когда пришлось сменить все: среду обитания, друзей, язык. Ведь в этом возрасте самая большая ценность — мальчики и девочки в твоем дворе, и вдруг эту ценность надо оставить и чудом обрести новую. Я говорил на одесском дворовом диалекте, в Москве надо мной смеялись. Стало ясно, что я чужой, что нужно осваивать местный язык. Возвращаясь к Одессе — она осталась каким-то сном, в котором я провел первое десятилетие своей жизни. Спал-спал, потом приехал в Москву и проснулся.

Давайте немножко покопаемся в этом прекрасном сне. Каким был ваш дом? 

У нас была крошечная квартира в хрущевке напротив Одесской киностудии. По тем временам — невероятная роскошь, потому что отдельная. В этом доме дали квартиры многим работникам киностудий, в том числе моему папе. Этажом выше жила Кира Муратова, я дружил с ее дочкой Марианной. А до этого родители жили в общежитии Одесской киностудии, маленьком двухэтажном здании в районе под названием Куряж — невероятно культовом месте.

Я был там год назад, здание до сих пор стоит, удалось даже зайти внутрь. Это по-прежнему общежитие, только в ужасном состоянии, в адской антисанитарии и плесени, хотя на самом деле оно давно должно было стать музеем. Почему? Потому что в годы оттепели и расцвета Одесской киностудии там жили все. Просто — все: и Шукшин, и Высоцкий, и Ефремов, и Хуциев. Большая тусовка, творческая квинтэссенция, в которой киношники смешивались с музыкантами, музыканты — с литераторами и так далее. Помню, папа пел про Куряж какие-то очень смешные куплеты, которые они все вместе сочиняли, выпивая. Если нашелся бы на Украине и конкретно в Одессе меценат, который захотел бы это место отреставрировать, повесить на каждой комнате таблички с именами, наполнить здание мифами в виде каких-то предметов — музей был бы выдающийся. Музей не только Одесской киностудии — всего советского кино времен оттепели. Ни в Москве, ни в Ленинграде я не знаю похожего места: крошечного, но постоянного, где собирались самые яркие люди своего времени. Но сейчас, повторюсь, это развалины, адские развалины — непонятно, как там живут люди.

Значит, из роддома вас принесли в Куряж.

Да, именно. Это была комната в длинном коридоре, туалет и душ — в конце коридора. Можно сказать, колоссальных размеров коммуналка. Нет, скорее все-таки общага: два этажа, внизу тетка-комендантша, которая не пускает никого, и так далее. Когда мне было, думаю, лет пять, родители получили квартиру в кинематографическом доме. Он тоже стоит до сих пор — в последний свой приезд я увидел, какой он низенький и облупленный. Это вечное наше ощущение, когда в детстве все большое и значительное, а потом вдруг понимаешь, насколько оно приземистое и убогое. Я не зашел туда, просто постоял во дворе и посмотрел на окна бывшей нашей квартиры, где в моем детстве нечеловечески бурлила жизнь — с вечными толпами друзей, с водкой, гитарой и бесконечными разговорами до утра.

А двор? У вас был типичный одесский двор, как в фильме?

Не совсем, в фильме — собирательный образ. У нас был более простой. Тем не менее это был настоящий двор в смысле системы отношений: все друг друга знали, ходили в гости, одалживали соль, перец, картошку. Дети целыми днями торчали там без присмотра — человека начиная с трех лет с утра кормят, одевают и выпускают гулять. А потом только выглядывают время от времени в окно — как он там. Где-то в районе обеда из окон начинаются крики: «Соня, домой!», «Валера, домой!». Значит, ребенку пора есть. Дети домой не хотят, их затаскивают силой, кормят и опять выпускают, до вечера.

Велосипеды, прятки, дружбы и войны — жизнь двора была единственной настоящей детской жизнью. Поэтому мне было так тяжело уезжать, покидать мощный самодостаточный организм, частью которого я был с рождения. Мы приехали в Москву, поселились на Юго-Западе, где не то что двора не было — многоэтажные коробки стояли просто в снежном поле, а вокруг ходили хмурые люди и темнело в четыре часа дня.

То есть двор в фильме «Одесса» никак не мифологизирует атмосферу вашего детства?

Мы не хотели воссоздать Одессу того времени, двор того времени или менталитет людей того времени. Я просто попытался материализовать свой сон про детство, про город, который закрыли во время холеры, про то, как люди, застрявшие в этом городе, вдруг открыли себя с максимальной степенью откровенности — как будто перестали чего-то бояться и стали теми, кто они есть на самом деле: стали рисковать, идти на конфликты, проявлять чувства.

Уверен, что многие, особенно одесситы, будут смотреть кино и говорить: «Нет, все было не так».

Но дело ведь не в том, что это Одесса, хоть фильм и называется именем города. Если бы я родился и вырос, скажем, в Твери, и у меня осталось бы какое-то сильное ощущение тверского детства, людей, которые меня там окружали, какого-то особенного мира, в котором я жил, наверное, я бы мог снять фильм «Тверь». Там были бы другие характеры, наверное, там была бы не еврейская семья, а русская или какая-то еще. Потому что надо снимать фильмы о том, что хорошо знаешь, о том, что у нас общего, архетипического.

В каких отношениях двор находился с остальным городом?

Города я не помню вообще. То есть, конечно, кроме двора я где-то бывал, родители наверняка меня куда-то водили, но ничего не помню — двор вытеснял все. Школа тоже была практически в нем: я выходил из подъезда, поворачивал налево, проходил 20 метров — и вот она. Первый раз в первый класс, кстати, я пошел сам, без мамы и папы.

Какую часть жизни занимало море?

Поскольку на море меня одного все-таки не пускали, эти воспоминания у меня связаны с родителями и их друзьями. Это всегда был такой выход в свет: долго собирались, обязательно брали с собой еду — крутые яйца, помидоры, курицу, кукурузу вареную с крупной солью и сливочным маслом. Сидели на море целый день. Не помню никаких зонтиков, топчанов — просто песок и покрывало, которое принесли с собой. Не помню, что были какие-то кремы от загара, что кто-то вообще об этом думал — обгорали до пузырей, потом мазались кефиром, сметаной. К концу лета становились черного цвета.

Уходили с пляжа вечером, в сумерках. Хорошо помню состояние после дня на море: ты устал, у тебя слипаются глаза, хочется просто плюхнуться в кровать, но нужно вытрясти песок из сандалий, еще что-то сделать — а ты такой весь расслабленный и соленый, потому что почти все время сидел в воде. Очень хорошо помню это ощущение счастья и редкого праздника.

Почему редкого?

Родители ходили на море совсем нечасто. Мне кажется, у них тогда был самый возраст и самый момент тусовки. Одесса была модным светским городом, у папы с мамой была куча друзей: яркие, талантливые люди, причем не обязательно киношные — были и крупные врачи, и художники. Плюс постоянно кто-то из Москвы: либо снимался на Одесской студии, либо приезжал в гости, либо привозил семью пожить на лето. В общем, бешено бурлила жизнь, и пляж был не то чтобы главным развлечением — раз в месяц, думаю, не больше. В основном общались, общались, общались.

С тех пор как вы приехали сюда десятилетним мальчиком, ваши отношения с Москвой как-то изменились?

Я очень долго был в Москве чужим, никогда не ощущал, что это мой город. Но, как ни странно, в последние три-четыре года, спустя почти 50 лет жизни здесь, это чувство появилось.

Я поймал себя на том, что уже люблю какой-то район, переулок, здание. И удивительным образом это совпало с моментом, когда я вдруг понял, что Одесса больше не мой город.

В последний раз я приехал туда перед началом съемок фильма. Мы искали натуру, я смотрел вокруг и вдруг понял — да, я здесь родился, да, я чувствую свою принадлежность к этому месту, но это уже не совсем оно. И я уже не тот я, и, в общем, это уже не любовь, это уважение. А любовь переехала в Москву, Москва перетянула меня на свою сторону.

Я живу на Пироговке, и мне там хорошо, я ощущаю кайф именно от этого места, мне нравится ходить по этим улицам. Могу просто посидеть на лавочке без дела — раньше мне такое, кстати, просто в голову не приходило: я был чужой городу. Все эти сантименты по поводу арбатских переулочков были мне непонятны, я смотрел на людей и думал: вот счастливые — они здесь родились, каждый уголок для них с чем-то связан, а у меня все связано с каким-то другим местом. Это, кстати, даже не на уровне географии, архитектуры или культуры — скорее, на уровне запахов. Мне всегда казалось, что в Одессе улица, деревья, сам город — все пахнет иначе, чем в Москве. Растения другие, листья другие, цветочки какие-то, которых здесь нет, — запахи для меня обозначали огромную разницу, с московскими я себя чувствовал всегда немножко не в своей тарелке. Но вдруг что-то изменилось: город стал моим, и растения стали нравиться, и запахи. На самом деле я очень этому рад.

Вы ведь сменили в Москве довольно большое количество мест?

Я приехал в Тропарево, на Юго-Запад, и прожил там всю юность. Потом мы сдвинулись ближе к проспекту Вернадского, потом появилась квартира на улице Марии Ульяновой, тоже, по сути, Юго-Запад — в этой части Москвы я прожил почти всю свою жизнь.

Не любя ее?

Слово «не любя» — неправильное. Не ощущая, что это мое. Я понимал, что это прекрасный город, был благодарен ему за профессиональные возможности, за людей, которых встретил. Но при этом было ощущение, что у меня нет любимого уголка. Меня время от времени спрашивали: «Какое место в Москве ты любишь?» Да нет у меня такого! Вернее, не было. А в Одессе — были. Видимо, это как первая любовь.

Есть хороший пример. Лет в шесть в Одессе папа и его друзья взяли меня на футбол. Играл «Черноморец», за которого, естественно, болел весь город. Разумеется, я тоже стал болельщиком. Переехал в Москву, но продолжал болеть за эту команду. Смотрел игры, когда их показывали по телевизору, следил за результатами. Потом рухнул Советский Союз, одесский «Черноморец» стал играть уже за другую страну, но я не мог ничего с собой поделать — я следил за его игрой.

Если ты живешь в Москве, ты должен болеть за «Спартак» или за ЦСКА — команду, которая здесь, рядом. Но слово «болеть» предполагает, что тебе больно, а больно может быть только за то, что искренне любишь. Невозможно сказать: «А теперь я буду любить вот этих», невозможно болеть по заказу. Для меня, кстати, загадка, когда болеют за «Челси» или «Манчестер Юнайтед». Как можно за них болеть, если ты не вырос в городе, где твой папа, твои друзья, ты сам ходил на эти матчи? Можно уважать, ценить, восхищаться — но болеть?! Годами я приезжал в Одессу, выходил из аэропорта, и первый мой вопрос таксисту был: «Ну что тут у вас с “Черноморцем”?» Я слушал, кивал, вникал во все интриги и подробности: кого выгнали, кого купили, кого назначили. Это что-то иррациональное, точнее — это любовь. И вдруг она прошла. Закончилась.

Нельзя всю жизнь любить на расстоянии, в какой-то момент оно сделает свое дело. Но я так и не стал московским болельщиком.

Все мои друганы — кто динамовец, кто спартаковец. Сын — за «Спартак», потому что он здесь родился, он москвич. А я человек без команды. Ну что ж поделаешь. Зато я начал любить улицы и дворы. 

На это как-то повлияли изменения, которые в последние годы происходят с городом?

Вы про собянинское благоустройство? Нет, не думаю. Скорее, изменилось мое отношение, да и сам я тоже. Но Москва, несомненно, стала более европейской, появилось ощущение, что по ней можно гулять. Да, я по-прежнему считаю, что широкие тротуары и непомерное количество велосипедных дорожек в городе, где девять месяцев на велосипедах никто не ездит, — это идиотизм. Но то, что убрали, пусть кроваво и жестоко, тысячи ларьков, которые вызывали ощущение, что мы живем на вокзале или на рынке, думаю, это правильно. Несчастные женщины в платках, которые сидели по этим ларькам, создавали атмосферу совка, провинциальности и тоски, тихой тоски.

Скажу еще одну ужасно непопулярную вещь: пусть и за непомерные деньги, но наладилась ситуация с парковками. Грязные машины, которые стояли вповалку и загораживали жизнь — их разгребли. И сейчас все устроено — дорого, к сожалению, но внятно. Появился кайф, чувство городского уюта: лавочки, деревья, подстриженная травка. Я не рецензент урбанистики, чтобы оценивать, где правильно сработали, где неправильно, но в целом находиться в городе стало комфортнее.

В вашем фильме герой Евгения Цыганова приезжает в Одессу из Москвы. Как проявляется его столичная сущность?

Одесса — это жизнь про созерцание жизни. Как там существуют люди? Теплое море, вкусная еда, никто не спешит, нет никаких сверхамбиций. Настоящей, реальной Одессе их не надо — человек с амбициями всегда уезжал в Москву. Москва — это цели, карьеры, расчеты, обязательства, бесконечная гонка. А в Одессе ты можешь утром встать, полдня ничего не делать и все как-то само устроится, а не устроится — так обойдется. И вот человек приезжает из Москвы в Одессу за три дня быстро сделать дела: оставить ребенка бабушке на каникулы, организовать приезд жены, чтобы она его подменила, и улететь назад в столичную мясорубку. Что происходит дальше? Начинается эпидемия холеры. Город закрывают, уехать никуда нельзя, и человека начинает засасывать адская, блаженная сущность одесской жизни. Тебе вдруг говорят с утра: «Поехали на лиман купаться!» Подожди, как купаться? Какой, на х.., купаться? Мы ж только встали, у нас тысяча дел — надо позвонить, надо дождаться, надо договориться. А ему в ответ: «Да ничего не надо, просто поехали купаться и все. Что такого важного тебе делать? Ну потом сделаешь. Позвонить? Вечером позвонишь». И человек говорит себе: «А действительно, поеду-ка я на лиман искупаюсь». В этот момент — когда он позволил себе так поступить, ощутить жизнь не как череду дел и поступков, не как достижение целей, а как проживание каждой секунды — он погиб. Ничего не делать, просто лежать на этом лимане, смотреть на девушку и ни о чем не думать. Вообще ни о чем, да? С той секунды, как человек это ощутил — он пропал, он катится в страшную черную дыру под названием «жить с чувствами». Потому что жить с чувствами — страшно, больно, опасно для жизни. С другой стороны, отказаться от чувств очень тяжело, эта жизнь уже будет пресная, скучная, ненастоящая. Я не хочу пересказывать фильм, но, в принципе, люди приезжали из Москвы в Одессу и вдруг попадали в эту неторопливую, разложенческую какую-то жизнь. Сидели на верандах, лузгали семечки, вкусно ели. На море шли на час, а задерживались на восемь. «Вчера было жарко, а сегодня чего-то холодно» — значит, сменился сезон, вот и все перемены. Очень одесское ощущение: что время остановилось. Такое оно, одесское счастье. Ответа на вопрос, как с этим счастьем жить, в моем фильме нет, но это история о том, что ты вдруг начинаешь ощущать себя живым, точнее — живущим. Каждую секунду.

Тогда вы — всегда собранный, обожествляющий пунктуальность, не готовый подчиняться сиюминутным порывам и желаниям — какой же вы одессит?

Не знаю, наверное, ненастоящий. Но во мне живет тоска по той прекрасной Одессе, по гедонистическому левантийскому существованию, окружавшему меня в детстве. Я мальчик из Одессы, который уехал в Москву и превратился в человека, у которого внутри тикают часы. Всегда. Который не проживает каждую секунду жизни, а только тревожится: не опоздал ли, успел ли сделать это и то, не забыл ли позвонить тому-то и сходить туда-то. Может быть, именно поэтому мне и захотелось такой фильм снять: про то, что, оказывается, можно ходить целый день в шлепанцах. Вот сейчас мы с вами говорим, и я отчетливо вспомнил это одесское состояние — когда ты почти никогда не носишь обуви. Месяцами. Мальчики, девочки, взрослые, старики — все ходят во вьетнамках. Помню пыльные грязные ноги, вечером приходишь со двора и надо их мыть. Ты бы, конечно, лег спать прямо так, но тебя заставляют. Ощущение легкости от того, что ты много-много месяцев не надевал ботинок. Прямо образ свободы — ноги в грязи, но это какая-то чистая грязь, даже не грязь, а пыль — теплая, густая, прожженная солнцем, по которой так приятно ходить. Ходишь все детство, ходишь, а потом вдруг — раз! — и ты уже в затянутых ботинках и постоянно куда-то бежишь. Вот тебе и разница.

Вам нравится бежать в ботинках?

Я просто бегу. Я выбрал такую жизнь, точнее, она меня как-то сама выбрала. Ребенком, как положено всем одесским мальчикам, я мечтал быть моряком. Там считалось, что настоящая карьера для мальчика — морская. Окончить высшую мореходку — куда, кстати, поступить было очень непросто, — а потом всю жизнь ходить на кораблях по шесть месяцев — за границу, конечно. В Одессе моего детства моряки приходили из рейса и рассказывали, как там: в Англии, Италии, Аргентине, Австралии. Живые люди, которые видели заграничную жизнь — по всему Советскому Союзу таких было не очень много.

Но у вас-то дома бывали режиссеры, артисты — люди, которые тоже кое-что повидали.

Мы же говорим о детском восприятии. Круто не то, что у тебя дома был человек, который где-то что-то повидал. Круто — это когда тебе пять лет и друг Жорик во дворе выходит и выносит жвачку, которую привез из рейса его папа. В ней еще картинки какие-то, вкладыши. Жорик разворачивает фантик и говорит: «Будем жевать по очереди». И вот мы стоим в кругу, впятером, и жуем одну жвачку. Помню до сих пор, что она была какого-то убийственно красного или розового цвета, к тому же надувная — шар такой вылезал изо рта. А то, что у тебя дома в этот момент сидит Владимир Семенович Высоцкий и поет песни, и он вообще-то женат на Марине Влади — да кому это приходило в голову! Вот жвачка — это вещь.

Что в вас осталось одесского?

Боюсь, ничего. Только воспоминания. И возможность снять про это фильм. Думаю, по своей природе, по складу человеческому я совсем не одессит. Ни умения расслабляться, ни способности иронизировать по любому поводу, ни радости проживания ежесекундной жизни — нет во мне этих талантов.

А у папы были?

Да, у папы были.

Можете гипотетически представить его реакцию на ваш фильм?

Не могу. Он, кстати, был очень немногословен, если говорить о реакции конкретно на мои фильмы. Мне кажется, стеснялся особо меня хвалить и не очень решался ругать, в общем, хранил дистанцию.

Но самому факту появления картины об Одессе он был бы рад?

Слово «рад» — неправильное. Думаю, ему было бы интересно. Но радоваться…  Не знаю. У него не было сантиментов в отношении того, что я делаю. Кстати, вот он уехал из Одессы уже взрослым человеком и с легкостью обосновался в Москве, потому что прикипал к людям, а не к городу. Он уехал, потому что в столицу вдруг перебрались его друганы: Марлен Хуциев, с которым они снимали «Весну на Заречной улице» и «Два Федора», Евгений Ташков, с которым они сняли «Жажду». В этой прекрасной, бурлящей Одессе папа вдруг оказался один, вдруг выяснилось, что настоящая жизнь — в Москве: там большие киностудии, там пишутся сценарии и затеваются проекты, там живут звезды. И Одесса оказалась все еще чудесной, но уже немножко провинциальной. Так что когда вдруг стало ясно, что работать не с кем, что мир, в котором папа привык что-то делать, переместился, он потянулся за ним.

По Одессе он не скучал. С удовольствием приезжал туда по делам, всегда радовался этим поездкам, но какого-нибудь «эх, как же хорошо мне там жилось» я никогда от него не слышал.

Но надо помнить, что по рождению это я одессит, а папа — нет.

Да, он родом из тех мест, его семья жила в Херсоне. Но лет в пятнадцать-шестнадцать он уже попал в эвакуацию где-то в районе Пензы, потом пошел в военное училище, потом — на войну. Он, собственно, молодым в Одессе и не жил никогда. Вернулся после войны в Херсон, оттуда поехал учиться во ВГИК — конец 1950-х, самый расцвет кинематографа. А после окончания ВГИКа приехал в Одессу по распределению, работать.

Работали в городе тоже как-то особенно, по-одесски?

На Одесской киностудии люди приходили с утра, приносили помидоры, огурцы, рыночную брынзу, маслины. Садились прямо во дворе, в тенечке, резали все это на газетке, ели, разговаривали. Потом шли вниз по холму искупаться — у киностудии есть свой выход к морю. Часок купались, возвращались, опять разговаривали до вечера. Вечером расходились. Все это — годами. У кого была работа — снимал, кто не был занят — проводил время так. Этот стиль жизни прекрасен, но в какой-то момент может свести с ума.

Что-то одесское в папе все-таки было?

Ну, конечно. Он обладал качествами, которых я лишен: легкостью, способностью радоваться тому, что происходит здесь и сейчас. Дико обаятельный, всеобщий любимец, всегда в центре внимания, окруженный толпой обожателей-мужчин и влюбленных женщин. Был невероятно музыкален, играл на гитаре, стал сначала блестящим кинооператором, потом режиссером, конечно, он купался в славе, в радости, в человеческих отношениях, в проживании этой жизни. И Одесса в этом смысле была абсолютно его городом.

Что вы чувствовали, когда город вашего детства вдруг стал куском земли, за который непонятные люди ведут непонятную войну?

Конечно, я это все воспринял драматически. Был момент, когда я искренне пытался найти правых и виноватых, если говорить конкретно про события с одесским Домом профсоюзов. Удивительно, но до сих пор не нашел. Мы говорили на эту тему с Михаилом Михайловичем Жванецким — он для меня все-таки главный одессит, который там проводит реально много времени, практически живет. И он сказал вещь, которая меня ужасно расстроила: «Понимаешь, Валера, город раскололся. Пятьдесят процентов — люди с Куликова поля, пятьдесят процентов — те, которые их поджигали. И правды здесь никакой нет».

Вы многократно рассказывали, почему фильм «Одесса» не удалось снять в Одессе. Меня в этой истории резануло, что люди из городской власти, которые вроде искренне хотели, чтобы фильм делался в их городе, не смогли гарантировать безопасность этих съемок.

Нет, тут надо уточнить. Когда кто-то говорит, что не может гарантировать безопасность — значит, он ждет плохого, но устраняется от решения проблем. Здесь имели в виду другое, и я это очень хорошо понял. Мне объяснили, что существуют какие-то определенные люди, назовем их «активисты». Не очень понимаю, откуда они взялись, кто их финансирует и подогревает, но эти активисты, к примеру, перекрывают дороги — и странным образом на них нет управы, власть не может с ними разобраться. Мне сказали, что они могут просто прийти и сказать: «Мы запрещаем вам здесь снимать». Или, не дай бог, поджечь декорацию. Или что-нибудь еще. Это силы, которые никому не подчиняются, ни в Одессе, ни в остальной Украине.

И вы решили не рисковать.

Разумеется. Я же не художник-одиночка, я привожу с собой группу, 50 человек. И что с ними, что с нами со всеми станет, если какие-то активисты захотят навредить? Как раз когда я это все обдумывал и обсуждал, произошел инцидент с одесским концертом Константина Райкина. Он приехал в город с творческим вечером, которого там очень ждали. Были проданы билеты, пришли люди. Вышел Райкин, сказал «здрасьте». В этот момент на сцене появились какие-то люди и сказали, что вечер закрывается. То есть они, эти люди, решили, что Райкину выступать в Одессе не надо, потому что он поддержал присоединение Крыма к России. Самое поразительное, что вечер был закрыт — люди разошлись вместо того, чтобы возмутиться этим безобразием. Но, в конце концов, Константин Аркадьевич приехал и уехал — он один, он сам по себе. А если нас 50 человек, и мы приехали не на один вечер, а на два месяца — мы не можем себе позволить рисковать. К тому же на Украину не пускают большинство моих артистов. Я не обсуждаю, правильно это или неправильно, я просто констатирую факт: если в городе, где ты собираешься снимать фильм, на эти съемки могут влиять посторонние люди, снимать там нельзя.

Фильм закончен. Что в этот момент происходит с художником, с автором? Вы никогда больше не вернетесь к одесской теме?

Честно — не знаю. Мало снять фильм, надо его выпустить, гештальт будет закрыт, когда фильм увидят люди. Единственный показ на «Кинотавре» — еще не выход фильма. Показать его 10 раз, 15, 20 — вот тогда ты с ним расстанешься навсегда. При этом я уже давно думаю про новый сценарий. Не бывает, чтобы я снял один фильм, и мне надо каким-то специальным образом с ним расстаться, чтобы начать думать о другом. Это одессит сидел бы по пять лет между картинами, а я сейчас думаю о трех сразу — я же московский человек.

«Одессу» покажут в Одессе?

Не знаю. Но, конечно, я бы этого хотел.

Какие города кроме Москвы и Одессы трогают ваше сердце?

Мне нравится Лос-Анджелес, где я провожу много времени — невероятно открытый и демократичный, в нем каждый может найти свое место. Если говорить о других точках планеты, где я чувствую себя комфортно, без адского напряжения и ощущения, что я здесь чужой — это Тель-Авив. Никогда не жил там больше недели, но бывал множество раз и всегда с ощущением, что я свой, что не скован по рукам и ногам, что могу ходить в чем хочу и куда хочу, что здесь я не пропаду. Люди, которые ходят там по улицам, какие-то не чужие. Это очень friendly, очень теплая в человеческом смысле страна, которая для меня очень понятна, хотя я не знаю ни языка, ни законов, ни правил, по которым там устроена жизнь. Но в любом случае ехать куда-то стареть и умирать я пока не собираюсь.

Фото: продюсерская компания Валерия Тодоровского