О детстве в арбатских переулках, о чтении стихов и знакомствах в литературных клубах и о своем последнем приезде в Москву.
Я родился и вырос…
Я провел раннее детство в арбатских переулках, где одна из ветвей моей семьи, вплоть до прошлогодней смерти отца, обитала ровно сто лет. Чуть более позднее детство — в писательском кооперативном доме у метро «Аэропорт», в квартире, купленной на деньги от любви советского читателя к «Американской трагедии» и «Маленькому принцу», существовавшим по-русски в бабушкиных переводах. Отрочество и юность — в Беляево, воспетом в бессмертных стихах подпольного классика Дмитрия Александровича Пригова (несколько лет мы жили, как выяснилось позже, в одном доме, и я тешу себя мыслью, что, быть может, вид играющего во дворе меня когда-то вдохновил его на те или иные чеканные строки). И затем еще двадцать взрослых лет — в Чертаново, сперва в однокомнатной, где книжный шкаф отгораживал угол для гостей с нарисованной на стене фреской в античном стиле, а затем в трехкомнатной, с нежными переходами цветов от оранжевого к фиолетовому и двумя лоджиями, задействованными под склад моего поэтического издательства.
Московские районы…
Не могу сказать, чтобы эти или иные московские локации вызывали у меня какое-либо сентиментальное чувство, пока я жил среди них; Москва была для меня тем же, чем для большинства прирожденных москвичей — «городом по умолчанию», default city, в котором все сущее принимаешь как должное. Может быть, поэтому я всегда видел вокруг себя прогресс, пусть неуверенный и не во всем. И тогда, когда в ближайшем гастрономе появился особый сырный отдел, а в нем — немыслимое дело! — иногда стали продавать небывалый швейцарский сыр по три девяносто, с большими дырками. И когда в начале Ленинского проспекта открыли новый магазин грампластинок, где можно было перед покупкой (или вместо нее) послушать заинтересовавшее на стационарных проигрывателях. И когда вдруг оказалось, что возможны и даже необходимы огромные митинги на Манежной и в Лужниках и демонстрации прямо на Тверской — и при всей жесткости звучавших на них речей и лозунгов в этом было нечто праздничное: вот сколько людей, которым не все равно. И когда в разных малопригодных для этого местах стали возникать литературные клубы и ночные клубы, поначалу довольно комичные, но впервые позволявшие читать и слушать стихи, танцевать и знакомиться — на свой страх и риск, под свою собственную ответственность. После вечеров в одном из таких самопальных литературных клубов мы с моими тогдашними подшефными мальчиками ходили по соседству в Камергерский переулок, где только что открылась смешная кафешка, в которой подавали голубое молоко (гретое с сиропом «Кюрасао»); хорошо помню, как однажды вслед за нами зашли два немолодых мужика, потоптались, отряхивая снег, и один сказал другому: «Хорошее место. Но почему ж ради того, чтоб оно открылось, надо было непременно развалить великую страну?»
Кстати, про то, как «сбивают липкий снег с каблучка» московские «гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные», вполне обворожительно пела под гитару на школьных концертах директриса гимназии, где я недолгое время преподавал, и в этом тоже был прогресс: превращение учителя из советской версии человека в футляре, усовершенствованной, в живого человека.
О москвичах…
Москва как город по умолчанию — это еще и город для всех. Город, где спортсмены спортсменствуют, а веганы веганствуют — и никто друг другу особо не мешает, всем хватает места. В этом смысле любой мегаполис такого масштаба — это немного утопия: место, где всем может быть хорошо. Что, конечно, иллюзия (как только попробуешь, например, покатать по центру города приятеля в инвалидной коляске). Но за эту иллюзию в Москве очень удобно держаться: вот наши дела и наши пути – мы стоим на своем не за страх, а за совесть, а чем заняты другие — ну чем-то своим, бог с ними. Вряд ли какой другой город в России мог обеспечить своим избыточествованием такой душевный комфорт. Но это значит, с другой стороны, что москвичу всегда есть что терять.
Жителем города по умолчанию начинаешь себя особенно остро чувствовать во временной отлучке. И не потому даже, что в других местах вечно чего-нибудь, да нет, а потому, что там тебя воспринимают как того, у кого все есть. Попросту говоря, как зажравшегося. За то, что тебе так легко дается труднодоступное для жителей провинции — столичные заработки, столичный сервис, столичная транспортная доступность, — можно и должно чувствовать неловкость, но обвиняют тебя обычно не в этом, а в отрыве от корней, от почвы, от традиции. Чем это вы там заняты вместо того, чтобы рисовать мишек в сосновом лесу, топить дровами, ходить по нужде в деревянный сортир, — выпендриваетесь, низкопоклонствуете перед Западом? Можно и где-нибудь в Рубцовске быть мыслителем и экспертом, но там это подвиг, а в Москве как бы норма, ну и многие расслабляются, конечно, и сдаются инерции и энтропии.
Сейчас живу…
В 2014 году я променял свой привычный тринадцатый этаж в Москве на белый домик с садом в латвийской деревне. Сорок минут езды до центра Риги — как из Бутово. Сдал на права (в Москве лет двадцать только собирался, но, в сущности, зачем, а тут другого способа доставить ребенка в школу, в общем, нет). Приучился к тому, что мой дом там, где я чужой, — это познавательный и полезный опыт. Я покинул Москву по своей воле, но временами приезжал в нее по делам, на фестивали, свидания, дни рождения, похороны. Со странным чувством, что у меня этот город украли, хотя с чего я взял, что он когда-либо мне принадлежал?
В последний приезд, зимой 2022-го, я рискнул преодолеть 900 км от нового дома до прежнего за рулем, а значит, въехал в столицу по Новой Риге, через роскошный и эффектный Живописный мост, в вантовой сетке которого зависла вбитым с лету с Запада мячом безжизненная капсула несостоявшегося ресторана, ибо, поясняет «Википедия», все продумали инженеры и строители, кроме одного: не выдержат свищущих над Москвой-рекой ветров канализационные трубы. Стоя в пробке прямо между вантами, я вдруг подумал: вот мой город — и, кажется, я в него не вернусь.
Фото: из личного архива Дмитрия Кузьмина