«Фурцева сказала: «Черт с ней, не будем ее трогать»: интервью Ирины Антоновой незадолго до смерти
Ирина Александровна Антонова умерла 1 декабря в возрасте 98 лет. Семьдесят пять из них она служила Пушкинскому музею, где работала сначала рядовым сотрудником, потом директором до 2013 года, а после отставки занимала номинальный пост президента.
Разговор с Ириной Александровной состоялся в ее кабинете больше полугода назад, но из-за наступившей пандемии никак не удавалось встретиться и заверить интервью (она вычитывала тексты лично и только в печатном виде).
Ее интервью для «Москвич Mag» — скорее подстрочник: воспоминания о московском детстве, войне, эвакуации и реализации неподъемной задачи по созданию огромного музейного комплекса на Волхонке, когда Антонова шла напролом, убеждая министров и мэров передать еще один особняк, флигель или дом Пушкинскому музею.
Она не просила ничего лично для себя: вынужденно переехав из родной квартиры на Покровском бульваре в конец Ленинского проспекта, Ирина Александровна чувствовала себя сосланной и целый год плакала, привыкая к новому месту.
Главной миссией своей жизни кроме заботы о своем особенном ребенке, сыне Борисе Ротенберге, Ирина Александровна полагала возрождение ликвидированного Музея нового западного искусства, в котором до 1948 года находились коллекции Щукина и Морозова, именно в Москве, считая, что таким было желание коллекционеров.
Миссия оказалась невыполнима.
Я родилась и жила…
В самом центре Москвы, центрее невозможно. В доме, где был ресторан «Арагви». Собственно, над рестораном, где была гостиница «Дрезден», у нас с мамой была одна большая комната с маленьким закуточком-кухней.
Мама (Ида Михайловна Розенблюм. — Прим. автора), кстати, пианистка, обладавшая при этом абсолютной грамотностью, тогда работала в типографии. А папа (Александр Александрович Антонов, директор Государственного экспериментального института стекла. — Прим. автора) нас на определенном этапе оставил, хотя продолжал приходить. Правда, через несколько лет он снова вернулся (мама его приняла), но ту, другую семью, посещал до конца жизни. Там родилась моя младшая сводная сестра Галя, потом появился внук. И папа до самой своей смерти ездил к ним каждое воскресенье.
Сам он был из Санкт-Петербурга, имел длительный партийный дореволюционный стаж с 1906 года или около того, работал в Кронштадте на кораблях электриком, а потом, после революции, поступил на инженерные курсы и стал заниматься стеклом. Дом наш был завален литературой и оригинальными изделиями, простых стаканов не было. Помню, он все время ездил в Гусь-Хрустальный и даже в начале 1930-х годов в США.
На Тверской, напротив здания Моссовета, где сейчас мэрия, стоял очень красивый обелиск, посвященный Конституции (обелиск украшал Советскую, с 1993 года Тверскую, площадь в 1918–1941 годах. – Прим. автора). Мы на нем играли, бегали на лесенках, которыми он был окружен. Есть мое фото на санках рядом с ним, мне всего два-три года, совсем крохотная. Этот обелиск — мое детство. Потом его разобрали, говорят, где-то он существует. Вместо него появился Юрий Долгорукий, на которого я не могу смотреть, но это — между нами.
Затем короткий срок мы обитали на Мясницкой. Там и сейчас есть магазин стекла и фарфора (Дом фарфора по адресу Мясницкая, 8/2, закрылся в августе 2020-го. — Прим. автора), во дворе которого, в маленьком двухэтажном флигеле, мы какое-то время жили.
Перед отъездом в Германию, куда папу направляли работать (в торгпредство. — Прим. автора) и куда он взял нас с собой, мы уже окончательно переехали на Покровский бульвар в прекрасную трехкомнатную квартиру.
В Берлине мы прожили 3,5 года. Я по-немецки хорошо говорю, потому что играла с немецкими детьми. Через некоторое время к нам в Германию приехала сестра Галя, мама хорошо к ней относилась. Галя была художницей по стеклу, потом стала заслуженной художницей России.
Вернулась я в Москву на Покровский бульвар примерно в 10 лет, там ничего не изменилось, не изменилось и сейчас. Это прекрасный кусок центра города. Если вы выйдете на наш балкон, это такое чудное место — напротив военная академия, бульвар.
Когда в начале 1980-х переехали с Покровского бульвара в конец Ленинского проспекта…
Я плакала. Очень не хотела туда, всегда говорила, что меня сослали. Нам дали хорошую четырехкомнатную квартиру, но дело не в этом. В 1981 году там была пустота, дули ветра, вокруг лужи и стоял наш дом 99. Мы все очень огорчались. Я первый год ревела полностью. Но никуда, признаться, не ходила и никого не просила.
Во время войны…
Отец был на фронте. Иногда он приезжал с фронта, обычно с друзьями, целый день были у нас на Покровском бульваре, ели-пили и уезжали опять.
Но осенью 1941 года мы с мамой остались одни. Я не хотела в эвакуацию в Куйбышев, но мама, которая тогда уже работала в Министерстве транспорта, настояла.
Мы были в Куйбышеве три месяца, с октября 1941-го по январь 1942 года. Прожили все это время в своем купе поезда Минтранса, мы и еще две женщины. Помню, бегали мыться на станцию ледяной водой, зима же была.
Через три месяца маму вызвали в Москву на работу, а меня никто не вызывал. Нам сказали, что в Москву меня не пустят. Что делать, запихнули на верхнюю полку нашего купе, завалили чемоданами. В вагоне все были свои и молчали, так я доехала до Москвы. Выпустили из поезда меня раньше, на промежуточной станции, не доезжая до вокзала. Мама договорилась, там ждала машина, и когда поезд прибыл в столицу, уже я встречала маму на площади перед вокзалом.
Буквально через несколько дней после моего возвращения возобновились занятия в университете, где я училась.
Вернувшись на Покровский бульвар…
Положили перед дверью свой скромный, один на двоих чемоданчик, и пока мама искала ключи, я взяла ручку двери. Оказывается, квартира стояла незапертой. Но мы совершенно точно дом закрывали. Я говорю: «Мама, готовься к тому, что ничего нет». Вошли — все на месте. Но холодно, не топлено, поставили топчанчик на кухню, включили газовую плиту, чтобы хоть чуть-чуть согреться. На следующий день я все-таки обошла квартиру и увидела, что нет двух вещей: небольшого коврика и пятого тома Шекспира издания «Брокгауз и Ефрон», которое я несколько лет покупала том за томом в букинистических магазинах. И мы так хохотали, представляя, как он, завернувшись в коврик, читал Шекспира. Какой вор замечательный! С тех пор я все хотела и не смогла купить пятый том.
В музей им. Пушкина…
Я пришла в апреле 1945 года, была хранителем итальянской живописи. К тому времени я окончила университет с отличием. Было редкое звание «Сталинская стипендиатка», тогда это были порядочные деньги, и я помогала моей семье. Мы, студенты университета, не видели подлинных вещей, все музеи были в эвакуации. Наш музей был пустым, оставались только слепки, но даже они стояли в деревянных домиках. Мы занимались по картинкам, репродукциям, и верили больше на слово нашим преподавателям.
Дрезденская галерея…
После войны лежала в запасниках, и с 1945 по 1955 год мы с ней работали, не только с картинами, но и с графикой, разбирали, смотрели. Какие-то менее значительные вещи мы даже не знали по каталогам.
Но ничего, кроме «Сикстинской мадонны» Рафаэля, в музее не выставляли, видимо, не могли решить: отдавать обратно — не отдавать.
Но вот было принято решение вернуть собрание в Дрезден, а перед этим открыть 2 мая 1955 года выставку, чтобы показать искусство народу. В музее мы узнали об этом то ли 31 марта, то ли 1 апреля. Залы были в плохом состоянии, но надо — значит, надо.
Началась выставка, которая продлилась до конца августа. Народу было море, люди со всей страны ехали посмотреть, что такое Дрезденская галерея, все истосковались по искусству (выставку за четыре месяца посмотрели приблизительно 1,2 млн человек. — Прим. автора). Некоторые посетители стояли в очереди по несколько суток. Во дворе были ящики, они ночевали прямо на них. Было очень теплое лето, москвичи, конечно, менялись и домой уходили ночевать.
Я никогда не видела такой радостной выставки, состояние духовного подъема было очень сильным. Сначала мы не понимали, почему так медленно движется очередь, потом поняли, что зрители, попав внутрь, не уходили весь день. Тогда мы сделали сеансы, чтобы все могли посмотреть. Каждый вечер мы, сотрудники, ездили по всякого рода учреждениям и читали лекции и показывали диапозитивы тем, кто не мог прийти.
В Дрезден вернули все. Даже больше. У меня был случай: в антикварном на Сретенке увидела картину Лукаса Кранаха «Портрет саксонского курфюрста», с брачным венком на голове. Думаю, а не из Дрезденской ли галереи эта вещь (картина на баланс музея не поступала и, очевидно, пропала в 1940-х в Германии. — Прим. автора), переворачиваю — и точно, штамп музея, я его хорошо изучила. Ничего продавцам не сказала, бегом к нашему директору, и музей картину выкупил, недорого совсем. Представляете, даже эту работу мы отдали. Когда я была в Дрездене, то видела ее там.
Когда мне предложили занять пост директора музея…
Я уже 16 лет в нем работала, но не занимала никаких постов, не была ни завотделом, ни ученым секретарем, а лишь хранителем сначала слепков Итальянского дворика, потом итальянской живописи. Предложил меня на этот пост блестящий искусствовед Борис Робертович Виппер. Я ему тогда сказала, что у меня нет никакого положения. А он ответил: «Мы в вас верим».
Когда мою кандидатуру утверждали в Министерстве культуры, то Екатерина Алексеевна Фурцева во время обсуждения назначения сказала так: «Вот в музее заболел директор Александр Иванович Замошкин, он уходит. Мы удовлетворяем его просьбу. И есть предложение от самого музея — Антонова Ирина Александровна. Я ее не знаю, но говорят, что она сможет». Ну я еще больше затрепетала.
Получила я в 1961 году музей в довольно тяжелом техническом состоянии, крыша текла невероятно. Мне регулярно звонили в два-три часа ночи, я приезжала, чтобы разрешить снять картину, потому что на нее лилась вода. Без моего разрешения не имели это права делать, я должна была присутствовать. Но это были чисто технические трудности. А внутренние… Я всех знала, меня все знали, я не уволила ни одного человека. Вовсе не все мне нравились как работники, но я решила, что либо они сами начнут работать по законам музея, либо сами, если не понравится, уйдут. Так и случилось. Почти никто не ушел. Постепенно меня перестали называть Ирочка и стали Ирина Александровна.
Помню, как наш ученый секретарь Володя Леонович, замечательный господин, орнитолог, между прочим, как-то зашел и увидел, что я в этом кабинете завтракаю. Он ничего не сказал, но так посмотрел… Я поняла, что не надо этого делать.
Но в целом никаких глобальных изменений, как сейчас произошло с моей последовательницей, когда весь гардероб перевернулся на 360 градусов, со мной не происходило.
Увеличение Государственного музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина…
Было моим планом, которым я горжусь. Я прочла в дневниках Ивана Владимировича Цветаева фразу, что со временем начинаемое предприятие увеличится, и возникнет необходимость в новых помещениях, и расширяться будем за счет одно- и двухэтажных домов вокруг музея.
Был 1961 год, я только начала работать директором. Обойдя музей, я увидела его плачевное состояние. Все трещит, крыша течет. Я поняла, что надо заниматься расширением музея.
И вот началась эпопея. Мне никто из министерства не помогал, ходила по разным инстанциям, в Моссовет, узнавала состояние домов. Первое здание, которое мы присоединили в 1961 году, — дом 1826 года (речь идет о Доме графики, он же дом В. А. Глебовой, он же так называемый дом Верстовского, Колымажный переулок, 4. — Прим. автора), ставший Домом графики. Он был в жутком состоянии, крыша провалена во многих местах, но там жил один человек, который ни за что не хотел уезжать. Но решили вопрос, потом очень быстро, с помощью Министерства культуры, особняк отремонтировали и уже готовились к переезду.
Но тут мне звонит Екатерина Алексеевна Фурцева и говорит, что временно в это здание надо бы пустить Госконцерт. Я ей говорю, что это невозможно, мы работать не можем, нет помещения. Фурцева: «Нет, так надо». Я поняла — все, конец. Но решила, что не могу этот дом отдать. Короче, на следующий день я «заболела», ну это так называется. Легла в кровать и сказала товарищам, кому надо, чтобы позвонили в министерство и сказали, что Антонова слегла с серьезным сердечным приступом. Как мне потом передали, Екатерина Алексеевна сказала: «Черт с ней, не будем ее трогать». И нас оставили в покое. Я тут же: «Ребята, по-быстрому занимайте, а то еще кто-то въедет». И мгновенно перевезли туда всю графику, все 350 тысяч листов.
Потом мы стали забирать все, что можно, слева и справа. Например, огромный шестиэтажный жилой дом 1914 года в Малом Знаменском переулке, практически ровесник нашего музея (доходный дом братьев Стуловых. — Прим. автора). Мне вообще говорили, что он принадлежит Министерству обороны, и в него собирались вселять высшие чины. Шикарный дом. Я пошла в Министерство обороны, мне ответили: «Ирина Александровна, не замахивайтесь, дом для маршалов». Но я уговорила, и дом передали музею.
Потом к нам отошла ближайшая церковь (имеется в виду церковь Святого Антипы в Колымажном переулке. — Прим. автора). Ее я получила с помощью артиста Михаила Жарова, который был тогда членом Моссовета.
Рядом с домом Минобороны был детский сад. Я — к Юрию Михайловичу Лужкову: «Отдайте». Он мне: «Ирина Александровна, детские учреждения мы не выселяем». Я уговариваю, давайте узнаем, сколько детей туда ходят, здесь же в округе дети почти не живут. Узнали, дефицита мест нет. Я опять к Лужкову: «Вы же поймите, мы делаем детский центр». Очень подробно все рассказала, и он согласился… (речь идет о городской усадьбе «Дом у алтарей» конца XVIII — начала XX века, в которой находится Центр эстетического воспитания детей и юношества «Мусейон». — Прим. автора).
Трудно было с дворянами (Дворянское собрание), которые захватили большое чудное здание бывшего музея Маркса и Энгельса, усадьбу князей Вяземских-Долгоруковых (усадьба С. А. Голицына — А. И. Вяземского — И. Г. Покровского — Н. В. и П. Д. Долгоруковых была построена в XVIII веке. — Прим. автора). Но тут мне позвонила замечательная женщина Валентина Матвиенко, которая тогда работала в Москве:
— Ирина Александровна, у меня жалоба, вы не хотите выезжать из церкви.
— Можно я к вам приеду?
Я с ней переговорила, все объяснила, рассказала про Дворянское собрание. Дворяне, говорю, могут где угодно, а мы — нет. Мы же не себе, не дачку просим, а помещение для музея, людей и детей. Она мне и говорит: сначала вы освобождаете церковь, а мы вам этот дом отдаем.
Теперь церковь восстановлена, а музей ремонтирует здание Дворянского собрания.
Настоящим кошмаром был Институт философии. Они сопротивлялись бешено, дело дошло до того, что его директор меня буквально оскорблял нехорошими словами. Потом он пришел ко мне в кабинет, и я ему доказала, что я, как человек военный, тоже умею говорить на определенном малопристойном языке. В общем, они от нас отвалились. Но мы им нашли прекрасный большой дом на Таганке, я туда лично ездила смотрела (речь идет о главном здании усадьбы Голицыных. Окончательная передача ГМИИ им. А. С. Пушкина состоялась уже при нынешнем директоре ГМИИ Марине Лошак, когда Институт философии выехал в здание на Гончарной. — Прим. автора).
До этого мы еще два флигеля отвоевали слева и справа (имеется в виду флигель, где в январе 1994 года открылся Музей личных коллекций, а с 2006 года там была размещена Галерея искусства стран Европы и Америки XIX–XX веков. Во втором флигеле, примыкающем к усадьбе Лопухиных, были до начала реконструкции размещены фондовые отделы — отдел рукописей, искусства и археологии Античного мира, часть отдела Древнего Востока. — Прим. автора). Получили Международный центр Рериха (это здание усадьбы Лопухиных перешло в музей в 2019 году, после окончательного выселения оттуда Центра Рериха. — Прим. автора), правда, тоже со скандалом. В коллекции Пушкинского музея тоже есть Рерих, думаю, мы там должны восстановить Рериха и сделать хороший музей коллекций русского искусства.
Потом к нам отошли все дома вдоль Волхонки (здание Отдела личных коллекций: первая очередь открылась в июне 2005 года по адресу Волхонка, 10, а вторая — по адресу Волхонка, 8, в феврале 2014-го. — Прим. автора). Мы присоединили все вокруг, сделали то, о чем мечтал Иван Владимирович Цветаев.
Уничтожение Музея нового западного искусства, созданного на основе коллекций Сергея Щукина и Ивана Морозова, и их разделение между Пушкинским музеем и Эрмитажем в 1948 году…
Было безобразным, отвратительным актом, чудовищным преступлением. Музей был не просто закрыт, он был ликвидирован за буржуазность, сделано это было с помощью Академии художеств.
Потом, правда, оказалось, что импрессионисты — великолепные художники, и нашу выставку прекрасно принимали в Париже. На мой взгляд, требуется постановление правительства не просто об осуждении этого решения о ликвидации, а реабилитация.
Для меня моя беседа с вами важна только этим, мне слишком мало осталось времени. Я могу не успеть. Конечно, я сама виновата, надо было начать борьбу сразу, когда были Горбачев и Борис Борисович Пиотровский. Лувр же не побоялся отдать свои лучшие вещи XIX века в музей Орсе.
Я считаю, что этот музей — уникальное дело мировой истории искусства. В России в начале ХХ века стали собирать то, от чего тогда отказался Лувр. Все, кто протестует против объединения коллекции и возрождения музея, боятся только одного — чтобы их заднице было мягче сидеть. Но не за правду, не за искусство, не за идею, не за страну, не за Москву. В нашем музее все тоже молчат.
Надо организовать общественность, которая понимает. Почему этот музей должен быть в Москве, на мой взгляд, очевидно. Щукин собирал для Москвы, он и сам об этом неоднократно говорил. В Москве нет музея мирового искусства высшего плана, а это будет музей сверх верхнего плана. Для меня объединение коллекций и создание музея — главное дело, хочу успеть, пока жива.
Фото: Валентин Черединцев/ТАСС