search Поиск
Анастасия Медвецкая

«Важно осуществить детскую мечту именно в юности» — писатель и врач Алексей Моторов

13 мин. на чтение

Известный многим как медбрат Паровозов писатель Алексей Моторов выпустил в издательстве Corpus новую книгу «Шестая койка и другие истории из жизни Паровозова» и специально для «Москвич Mag» вспомнил реанимацию родной уникальной больницы №7 на Каширке, объяснил, как связаны Гера Моралес и терапевт Захарьин, и рассказал медицинские байки, которые полностью его изменили.

В детстве вы оказались в пионерском лагере «Дружба» Первого меда и по-прежнему о нем вспоминаете, в «Преступлении доктора Паровозова» в том числе. Чем так примечательно было это место?

На фоне других лагерей «Дружба» была совершенно удивительным местом. Настолько, что именно там я впервые сказал себе: «Я счастлив!» — а человек так крайне редко формулирует.

Вообще очень важно осуществить свою детскую мечту именно в юности, а не ближе к пенсии. До этого я и не думал становиться врачом: решил, что буду химиком, как папа с мамой — они у меня окончили химфак МГУ. В этом лагере все было спаяно не за счет идеологии или жесткой дисциплины, а держалось благодаря какой-то особой атмосфере.

Мне кажется, что в медицине отношения проще и понятнее, чем в других сферах. На старших курсах я подхалтуривал в одном театральном издании: критики — вот где настоящий змеюшник! У врачей крайне редки такие лицемерные отношения, где все за глаза. Субординация не позволяет говорить гадости о своих коллегах ни в присутствии больных, ни студентов. Это определенного уровня воспитание: в Первом меде с первого курса учат обращаться к однокурсникам по имени и отчеству — я уже не всех помню по фамилиям, но всех по именам-отчествам.

Вы поступали шесть раз. Как за столько лет неудач не пропало желание?

Думаю, если бы не работа медбратом, все-таки плюнул бы на все и ушел в другую сферу. Дело в том, что при всех оговорках я оставался при каком-то важном деле, хоть и недоедал, не высыпался, да и жизнь проходила как в тумане, проносилась мимо словно курьерский поезд: например, до 17 лет я знал творчество основных рок-групп того времени, а потом провал, просто стало не до того, и лишь когда из-за травмы в 1987 году семь месяцев провел на больничном, я наконец-то очухался, огляделся вокруг, включив перестроечное ТВ, где какие-то дети с модными прическами обсуждали новые группы «Кино» и «Зоопарк», а я, помню, поразился своей замшелости и невежеству.

Нас, молодых, эксплуатировали бессовестно: помимо бесконечных суточных и ночных дежурств заставляли ходить в народную дружину — бегать с идиотской красной повязкой по улицам помогать милиции ловить хулиганов. И вот один раз нас попросили сходить в школу на дискотеку, чтобы дети не перепились-не передрались. Сижу я в актовом зале, смотрю на этих пляшущих школьников и думаю: как я же любил все это, музыку, танцы, и как сейчас это от меня далеко, а мне же всего 21 год! Реанимация как война: вроде вчера окончил школу, а сегодня — я ли это? И так я сидел, переживал, пока одна симпатичная старшеклассница вдруг не пригласила меня на белый танец.

Вас сильно поменяла работа?

Конечно, поменяла. Часто изменения начинаются у многих еще во время учебы. То, что обычному человеку кажется ужасным, для студента быстро оказывается само собой разумеющимся. Вот, например, из анатомички, чтобы готовиться к экзаменам, перли очень много препаратов, в том числе и трупный материал. Особой популярностью пользовались заформалиненные мозги, а их всегда в анатомичке были полные баки. Студенты забрасывали их в полиэтиленовые пакеты и тащили в общагу. Клали на стол, разрезали, послойно изучали. А самой доблестью было спереть височную кость, ведь ее строение — это, наверное, самый трудный вопрос анатомии первого курса, там чокнуться можно: она, собака, кривая-косая, из сотни образований с названиями на латыни; а второй по сложности вопрос, наверное, головной мозг: снаружи он один, внутри другой. Мало того, что мозги все время тащили в общежитие, так после использования еще и до мусорки, как подобает нашему русскому человеку, из-за лени не доносили, а выбрасывали прямиком в окошко. Поскольку мозги были наформалиненные, то их не сжирали собаки, и весной, когда таял снег, они проступали — эти мозги, разбросанные на газоне вокруг общаги, называли «подснежниками». Обычного человека такое, понятное дело, коробит, а студентам все нипочем.

Какие изменения произошли со мной? Я работал в настоящей реанимации городской клинической больницы №7, куда больные поступали прямо с улицы, а каждый третий умирал и, не дай бог, ты с пациентом сошелся, вел беседы, а потом отвозишь его в морг. Но бывало и так, я даже в книжке об этом писал: катишь тело в морг, а думаешь совершенно о другом, например, что хорошо бы завтра в кино на утренний сеанс попасть посмотреть новый фильм. И иногда я вдруг очухивался: два часа ночи, я в плохо освещенном подвале с покойником, а думаю хрен знает о чем. Да неужели это я, тот самый, который еще недавно рыдал над книжками «Арктур — гончий пес» и «Белый Бим Черное ухо»?

Эти мозги, разбросанные на газоне вокруг общаги, называли «подснежниками».

На такой работе надо отключаться, иначе сбрендишь, тем более что я всегда был достаточно сентиментальным человеком. Не измениться нельзя. У всех это происходит в разных формах и качествах, многое зависит от исходных данных. Первое, что уходит при работе в таких отделениях — романтизм, навеянный, как, например, у меня, пионерлагерем. То, что в байках моих пионервожатых выглядело задорным, веселым и прикольным, на деле превратилось в кровь, боль, несчастье. И каждое дежурство ты во все это должен был погружаться с головой.

Помню мое первое дежурство на Новый год, с 31-го на 1-е. Кстати, обычно самые тяжелые сутки — с 1 на 2 января: поножовщина, все перепиваются вусмерть да еще с балконов, бывает, вываливаются. Поэтому 31 декабря еще нормально — предвкушение праздника часто приятнее самого праздника. Ну так вот, был прекрасный солнечный морозный день, мы утром заступили, бодрые, веселые, бригада подобралась отличная, настроение — праздничное. А к обеду привозят труп молодого мужика, а с ним в скорой жена и крохотный ребенок. Шли с елки, разговаривали, смеялись, вдруг какую-то машину занесло на гололеде, вынесло на тротуар, и она моментально задавила мужчину насмерть. Жена даже не плакала, а выла. А этот карапуз в шубке, их ребенок, ему и трех лет, наверное, не было, стоял рядом, хлопал глазами, полными слез, смотрел на маму…  Вот уж 40 лет прошло, а я никак забыть не могу. Я и тогда все думал: вот у людей праздник, елка, подарки, накрытый стол, «Голубой огонек», а у нее, у этой молодой женщины, на всю жизнь Новый год останется трагедией. Это лишь один из многих случаев за столько моих там лет, он рядовой, но от такого не измениться нельзя, причем непонятно, что с тобой происходит, но происходит точно. Но главное — ты привыкаешь, а привыкать к такому нельзя. И не привыкать нельзя, иначе чокнешься.

Детский трупик — вот единственный барьер, который я так и не смог преодолеть. Все время молился: лишь бы не на моем дежурстве ребенка привезли. К нам детей привозили, когда понимали, что до детской больницы не довезут. Тем более у меня и сын тогда уже родился — каждый раз сердце сжималось.

Но, в общем-то, адаптируешься почти ко всему. Помню, у нас была медсестра Оля Канаева, маленькая такая девчушка. Она, когда пришла, сначала всего боялась: особенно когда бедолаг привозили из-под поезда — рядом с 7-й больницей была железнодорожная ветка в Царицыно, а поездные травмы лучше не видеть. Прошло месяца три со дня начала ее работы, идет мне навстречу по коридору Оля, а у нее из-под мышки торчат два сапога: «Леш, не могу чего-то клеенку найти», — а мы на таких рыжих бирках писали данные для морга. «Зачем тебе клеенка?» — спрашиваю. «Да к ногам привязать!» — поворачивается, а это отпиленные поездом голени в сапогах.

И так у всех: проходит какой-то пустяковый срок, и уже работа как работа, сам такую выбрал. Конечно, в реанимации важны и личные качества — некоторые свойства характера, например такая особого рода нетерпимость. Я вот не могу представить себя в качестве терапевта, который выписывает пациенту таблетки и говорит что-то типа: «Принимайте по одной два раза в день», — а показаться просит через полгода. Реаниматолог и от девушки не может принять ответа, что ей над предложением руки и сердца нужно подумать месяц-другой: либо сейчас — либо никогда. У реаниматолога все действия препаратов на кончике иглы — ты должен видеть результат лечения сию секунду, а не на следующий год. Вот, наверное, одна из причин, почему некоторые люди идут работать в реанимацию, хотя это очень тяжелый хлеб.

Несмотря на всю тяжесть и трагизм, ты радуешься каждому счастливому исходу и уж особенно тому, когда к тебе приходит благодарный бывший пациент, только это бывает крайне редко. За десять лет моей работы в реанимации подобное случалось всего несколько раз, и каждого такого я помню по имени. Это особенное чувство, даже не удовлетворения и восторга, а нечто иное. Очень не люблю разговоров о спасении жизни, что-то есть в этом фальшивое и высокопарное. Но когда к тебе на своих двоих приходит девочка, которая пару месяцев провела в коме, валялась на койке вся в трубках, дренажах и капельницах, сама без аппарата не дышала, и ее все уже мысленно похоронили, а сейчас стоит перед тобой, веселая, красивая, глаза блестят, то именно в этот момент остро понимаешь: нет, не просто так была эта гитара, пионерский лагерь, дурацкое училище, несчетное количество поступлений — все не напрасно. Да и необязательно говорить «спасибо» — просто появись, покажись. Жаль, что пациенты не понимают, как это важно для врача. Главное, ты сам себе в этот момент удивляешься. Вроде ты реаниматолог, циничный субъект с переломанной, измененной эмпатией, но нет, комок в горле чувствуешь — оказывается, в тебе еще что-то, да осталось. Чтобы перемолоть боль, каждый спасался как мог.

У врачей в поколении чуть постарше, чем мое, был грех — они здорово пили, плюс тогда была возможность расширять горизонты: препараты, за которые сегодня любой наркоман отдал бы душу, легко хранились просто в шкафу с лекарствами.

Долгое время я считал поступление в медицинское училище своей самой большой ошибкой. Будь я поумней, после первого провала в институт пошел бы работать санитаром в больницу, а через год поступил бы на рабфак, по окончании которого всех слушателей зачисляли без экзаменов на первый курс института. Вместо этого я на долгие годы завяз на тяжелой и неблагодарной работе с нищим окладом, где не было времени и сил не только серьезно готовиться к экзаменам, но и вообще нормально жить. Хотя сейчас я уже не такой категоричный, а потом каждый должен прожить свою жизнь.

У реаниматолога все действия препаратов на кончике иглы — ты должен видеть результат лечения сию секунду, а не на следующий год.

К тому же в училище было весело, полно талантливых ребят, взять того же Женю Маргулиса, знаменитого музыканта, ему нужно было откосить от армии, перетоптаться год-полтора, а училище давало отсрочку. Несмотря на его известность, ведь «Машина времени» уже считалась культовой группой, он был напрочь лишен снобизма и высокомерия. Мы даже как-то распивали с ним портвейн «Кавказ» в подвале одного из корпусов и часто обсуждали события в отечественной рок-музыке.

В 2010 году в Первом меде решили организовать всероссийские Захарьинские чтения — в честь знаменитого терапевта Захарьина. И один из профессоров попытался выяснить, живы ли его родственники. Оказалось, есть праправнук Захарьина, живет в Москве. С ним связались и пригласили на торжественное открытие съезда. И когда на трибуну вышел мулат с дредами в гавайской рубахе, со скуренными от марихуаны зубами и с гитарой в руках, все немало подивились. Обнародовалось, что праправнук Захарьина — самый известный растаман России, лидер группы Jah Division Гера Моралес, сын соратника Че Гевары Леопольдо Моралеса. Так вот, с Герой я тоже учился в училище, он был на курс меня старше и уже в то время на гитарке поигрывал, правда,тогда не регги.

Понятно, что больница — это отдельный мир, но какая она — ваша клиническая Москва?

Очень люблю территорию Клинического городка Первого меда: Большую Пироговку и окрестности. Не могу сказать, что влюбился в эти клиники и больницы сразу. Когда ты учишься в таком месте, как Первый мед, то и так язык на плече, а я ведь еще и работал ночами и сутками, поэтому не до конца понимал, что это за удивительное место, какая тут история. Работа по ночам отнимала все силы, хотя я учился хорошо, даже на повышенную стипендию, потому что понимал: не могу себе позволить отработки — они наслоятся на мои ночные дежурства. Да и безо всякой работы ночами многие мои однокурсники свихнулись — это не фигура речи: с астеническим синдромом некоторые даже попадали в клинику Корсакова — тяжелые кафедры, невероятный объем информации, никак не связанный с прошлым опытом, а на некоторых кафедрах вообще были свои преподаватели-садисты.

Учился — было не до любви, а уже потом я проникся большим чувством к этому месту! Одно время мы с женой каждые выходные доезжали на такси от Коломенской до Новодевичьего монастыря и шли по всем переулкам, по любимой «Аллее жизни» (эта аллея негласно получила такое название, потому что берет начало у клиники акушерства, а заканчивается моргом). А года два назад меня нашло экскурсионное бюро «ДК Лурье», и я начал водить экскурсии по этим местам. Я постоянно узнаю что-то новое для себя про этот район: читаю, спрашиваю. Сейчас мечтаю поработать в музее медицины в архивах. Это место незаслуженно мало упоминается, но ведь Клинический городок стал самым масштабным градостроительным проектом России конца XIX века: на голом поле выстроили даже не городок, а по европейским масштабам — целый город, в который вошли 12 институтов, 13 клиник, хозпостройки, водонапорная башня, электростанция — и все почти за пять лет. Сейчас можно кривить рожу, что есть более современные больницы, медицинские центры, но для того времени это было совершенно потрясающе: и таких названий-то, как «гинекология» и «дерматология», люди не знали, а тут целые клиники, вокруг которых сложились научные общества. И это помимо всех звездных имен: Эрисман, Остроумов, Дьяконов, Захарьин, Корсаков, Филатов, Кожевников, Склифосовский — золотой век русской медицины. Не повторилось больше такого, чтобы на площади нескольких квадратных километров было столько умов такого масштаба да еще и совершенно новое устройство клиник. Старые московские больницы — Яузская, Первая градская, Голицынская: снаружи дворец — внутри казарма. А тут все было гармонично, даже санузлов в достаточном количестве. Это очень важно, и не надо смеяться. В 7-й больнице я короткое время работал на гемодиализе. И на это время персонал раскидали по разным отделениям: меня отправили на месяц в обычную хирургию, где самое сложное — капельницу поставить, а я могу это и с завязанными глазами сделать, причем зубами. Утром всех надо было клизмить: я лихо поставил 18 клизм за 10 минут и удрал на учебу. А там всего две туалетные кабинки на этаж…  Я об этом даже не подумал, в реанимации ведь никто из наших больных туалетом не пользовался. Бедные пациенты! Оказалось, что клизмы надо было дробно делать, растянув процедуру часа на полтора. Поэтому когда сейчас в старых клиниках за счет сокращения площади палаты оборудуют отдельный санузел, я лучше других понимаю, какое это большое дело.

Я никогда не считал себя писателем и не ставил себе задачи вывернуться наизнанку, как это делал Лимонов.

Кстати, удивительное дело для нынешней Москвы, но этот кусок города почти не претерпел изменений: ни архитектурно, ни функционально. Но все равно там проявилось варварство, которое коснулось Москвы — повырубали всю сирень вокруг корпусов. Раньше там был такой особенный запах!..  Удивительный, особенно в жаркое время. Стык мая и июня — мое любимое время там: длинные, просто бесконечные дни, жара, перемешанный аромат пыли и сирени. Сейчас пропал этот удивительный запах: сирень вырубили, а пыли нет из-за плитки. А главное — новый ректор допустил вырубку двух реликтовых, очень важных там деревьев: огромной лиственницы за памятником Сеченову — она есть на всех старых фотографиях, — на ее место посадили искусственные туи; я видел людей, которые, узнав об этом, рыдали в голос: кто под этой лиственницей только не ходил, начиная от самих Склифосовского и Эрисмана; и спилили удивительную яблоню у памятника Петровскому, которая цвела огромными розовыми бутонами, похожими на лотос. Я даже туда приводил знакомых фотографироваться на ее фоне. А спилили ее, потому что она, видите ли, прикрывала информационный щит. Наверное, я старею: пережил столько смертей пациентов, а переживаю о лиственнице и яблоне.

У вас вышла третья книга — «Шестая койка и другие истории из жизни Паровозова». Некоторые литературоведы считают, что Довлатов в первую очередь не писатель, а журналист и публицист: в основе произведений всегда лежит его личный опыт. Мне кажется, у вас тоже. Есть ли вероятность, что для поиска материала для следующей книги снова пойдете работать в реанимацию?

Я считал, что и первой книжкой вычерпал свою биографию. На вторую решился после успешного дебюта — меня убедили продолжить. Тем более что была готовая пионерская рукопись. Хотя второй книгой я доволен меньше, да и мне в укор ставят, что она не слишком веселая, но и время такое, и ситуации, и герой повзрослел.

Я никогда не считал себя писателем — лишь автором автобиографических книг, но это и не совсем мемуары, а скорее беллетристика.

Да и не ставил я себе задачи вывернуться наизнанку, как это делал, к примеру, Лимонов. Интимные вещи пускай ими и останутся. Хотя моя редактор Ирина укоряла, что у меня нет лирической любовной линии.

Раз никто из моих героев на меня до сих пор не обиделся, значит, точно не мемуары. Только вот Тамарка, моя бывшая старшая медсестра, после выхода первой книжки позвонила и заявила, что я сволочь, потому что к ней каждый день приходят молодые хирурги фотографироваться на ее легендарном фоне: «Что ты там про меня понаписал? Сколько-сколько книжка стоит? 400 рублей?! Да пошел ты, Лешечка, делать мне нечего, столько денег за макулатуру вываливать, это ты мне плати за то, что я у тебя героиня!»

Если уж я решусь написать максимально откровенно, то знаю, о чем это будет. Возможно, в четвертой книге, если созрею, напишу, как, работая в реанимации, прошлепал что-то важное, пропустил, отвлекся; как из-за ошибки, в том числе и моей, умер пациент. У меня в жизни были моменты, которые мне до сих пор не дают покоя: в такой работе была особая цена лишнего перекура, того, что слишком рано отошел от койки больного, что не вовремя отвернулся, что слишком долго копался на другой стороне реанимационного блока. За десять лет были всякие случаи, и вряд ли хоть один из них отпустит. Но чтобы рассказать об этом, пока не могу найти в себе ни сил, ни настроения. Да и если бы такая книга и была написана, то не факт, что ее бы встретили с интересом. Читателю чаще хочется чего-то легкого.

Своей «Шестой койкой» я скорее доволен, тем более что выполнил предписания своего отца. Еще не было никаких книг, только первая сырая рукопись, я дал ему почитать, и папа отбил эсэмэску: «Чехов, Вересаев, Булгаков, Аксенов…  Ты должен написать записки медбрата». И появилась книга «Юные годы медбрата Паровозова». Папа прочитал и сказал, что неплохо. А у него, как, впрочем, и у других членов нашей семьи, хороший литературный вкус. Мне было приятно. После второй книги папа строго сказал: «Теперь надо написать третью — тогда будет собрание сочинений». Вот я и написал третью. Я просто поступил как послушный сын, только и всего.

Фото: из личного архива Алексея Моторова

Подписаться: