Редакция Москвич Mag

«Московское общество — кривое зеркало европейского, однако в Москве все охвачены страхом» — фрагмент книги «Бал в Кремле»

16 мин. на чтение

Редакция Елены Шубиной в издательстве АСТ выпустила книгу «Бал в Кремле» итальянского писателя Курцио Малапарте, написанную после его посещения Москвы летом 1929 года. Советских людей он увидел падкими на компромиссы, подкуп и деньги. «Москвич Mag» публикует начало книги.

I

Черный князь

Когда оркестр отыграл «Ich küsse ihre Hand, Madame» [1] (венские вальсы непременно исполнялись на балах в английском посольстве [2], как на балах в посольстве Германии обязательно звучали песни Коула Портера и Ноэла Кауарда [3]), мадам Луначарская, супруга народного комиссара просвещения Анатолия Луначарского, замерла посреди зала.

— Где же Алексис Карахан? — спросила она, оглядываясь. Держа левую руку у меня на плече, а правой поправляя на висках черные, слегка вьющиеся волосы, она быстро прибавила: — Вы не находите, что Семенова строит из себя Кшесинскую?

Кшесинская была последней великой балериной царской эпохи и, как говорили, любовницей Николая II.

— Почему?

— Она и сегодня опаздывает. Считает, что заставлять себя ждать — особый шик.

— А я и не заметил, что она опаздывает.

— Вы больше в нее не влюблены? — поинтересовалась мадам Луначарская, насмешливо глядя на меня.

— Вам прекрасно известно, — ответил я, — что я влюблен в вас.

— По Москве ходят и такие слухи, — сказала мадам Луначарская, — впрочем, Москва — город сплетников.

Оркестр заиграл «Wiener Blut», и мадам Луначарская томно оперлась на мою руку.

— Когда вы возвращаетесь в Париж? — спросила она, поворачиваясь к дверям и позволяя мне ее вести.

— Наверное, я задержусь в Москве еще несколько недель, — ответил я, — хочется увидеть русскую весну во всей красе.

— Русская весна не стоит парижской весны, — сказала мадам Луначарская. — В октябре я была в Париже: выбирала костюмы для комедии, которую играю всю зиму. Это платье — от Скьяпарелли, — прибавила она, — надеюсь, что уж вы-то не станете меня бранить.

По правилам советских театров актрисам запрещено выходить в свет в нарядах из театрального гардероба. Однако Семеновой, Луначарской, самым знаменитым актрисам советского театра и кино было наплевать на правила, они выходили в свет в костюмах из театральных гардеробов, даже не догадываясь, что бросают вызов не столько официальным правилам, сколько нищете, в которой жил весь народ.

Платье было чуть тяжеловатое, чуть барочное, — известно, что мадам Скьяпарелли подражала складкам тканей на рисунках Микеланджело, драпировкам статуй Кановы, римскому барокко в манере Доменикино, в котором цвета напоминают тени деревьев у Пуссена и лазуревые тени Коро. Мадам Луначарская была брюнеткой с бледной кожей, с чуть грубоватыми чертами лица, словно увиденными через лупу. Черные глаза были выпуклыми, как будто их распирали чувственность и злость, они совсем не походили на светлые стеклянные глаза русских женщин из народа. Глаза из плоти, в которых все казалось не отраженным, а словно бы вытатуированным. Черные брови — не выщипанные и не тонкие, а будто нарочно подчеркнутые карандашом — отбрасывали смутную тень на эти глаза из плоти, на ночные глаза, в которых ленивая и сладостная чувственность светилась, словно ночник в спальне. Рот у нее был крупный, мясистый, с пухлыми губами, по которым блуждала ироничная и порой презрительная улыбка, словно луч солнца, пробивающийся из-под закрытой двери. В ней и правда ощущалась какая- то закрытость — в манерах, жестах, взглядах, словах. То, что подлинным аристократам дается традицией, воспитанием, благородным стилем, — сдержанность, простота, природное достоинство, некая снисходительность в поведении, словах и даже улыбке, холодность, представляющая собой не что иное, как смягченную хорошими манерами горделивость, самоуважение, отражающееся в уважении к другим, — одним словом, все, что у настоящей знати является врожденным, у класса, который недавно получил доступ к власти, почестям, привилегиям, является наигранным. Среди коммунистической знати, у которой стиль не врожденный, а наигранный, как среди парвеню в буржуазном обществе, сдержанность и простота манер подменяются подозрительностью. Главное отличие коммунистической знати — не дурной вкус, не грубость, не bad manners, не любование богатством, шиком, властью, а подозрительность и даже, я бы сказал, идеологическая нетерпимость. В Москве мы все в один голос хвалили образ жизни Сталина: его строгий стиль, рабочую, благородную простоту манер. Впрочем, Сталин не относится к коммунистической знати. Сталин был Бонапартом после восемнадцатого брюмера (18 брюмера (9 ноября 1799 года) во Франции совершился государственный переворот, в результате которого была разогнана Директория и к власти пришло правительство во главе с Наполеоном Бонапартом), хозяином, диктатором; коммунистическая знать была против него, как парвеню Директории против Бонапарта. У всех русских аристократов, у всей коммунистической знати чувствовалось презрение — не общественное, а идеологическое. Снобизм был тайной пружиной всех светских событий этого наимогущественнейшего и уже разложившегося общества. Вчера еще они жили в нищете, под подозрением, в шатком положении подпольщиков и эмигрантов, а потом вдруг стали спать в царских постелях, восседать в золоченых креслах высших чиновников царской России, играть ту же роль, которую еще вчера играла имперская знать. Каждый из представителей новой знати старался подражать западным манерам: дамы — парижским, господа — лондонским, меньшинство — берлинским или нью-йоркским.

Самыми элегантными среди дам были актрисы, среди господ элегантнее всех были офицеры, особенно кавалеристы Пролетарской дивизии [4], которая размещалась в Москве, и некоторые дипломаты Наркомата иностранных дел. Тем вечером в просторном бальном зале английского посольства было необычно много русских гостей. Все примчались на бал, который сэр Оуэн Стенли [5] давал для московского золотого общества — иностранцев и русских, поскольку пролетел слух, будто первая танцовщица Большого театра Семенова отвергла Карахана и тот попытался покончить с собой. Все смотрели на дверь, ожидая, что произойдет нечто невероятное: Семенова обещала явиться на бал, но опаздывала, гости и хозяин дома Стенли Оуэн были охвачены тревожным ожиданием.

Все уже привыкли к опозданиям Семеновой, которую соперницы упрекали за то, что она строит из себя старорежимную даму или, как говорила мадам Луначарская, принцессу крови. Однако тем вечером она опаздывала больше обычного, а отсутствие Карахана подтверждало слухи, которые днем облетели всю Москву.

— Вы — настоящая парижанка, — сказал я с улыбкой мадам Луначарской.

Она перевела на меня свои глаза из плоти и усмехнулась.

— Подумайте только, и меня упрекают в контрреволюционности манер! Из-за того, что я прилично одеваюсь. Расскажите мне о Париже! — попросила она, прикрывая глаза.

Я рассказал ей о Париже. О его серых и лазуревых красках, о розовых красках осени, о золоченой листве marronniers, что растут вдоль Сены, о тумане, что вечерами встает над рекой, о шуршании листвы под ногами прохожих, о саде Тюильри.

— Расскажите о Вандомской площади!

И я рассказал ей о Вандомской площади, о ее тишине, гармонии, о ее сером камне — голубовато-сером, как камень во Флоренции, который называют «пьетра серена». О Вандомской площади, где ничто не напоминает о природе, деревьях, траве, цветах, воде, где во всем ощущается присутствие человека, человеческого разума — как стих Расина, как мысль Декарта.

— Представьте себе, — говорил я, — что пьесу Расина ставят на Вандомской площади, представьте, как *** стоит, прислонившись к одной из колонн Вандомской площади, как Пирр пересекает площадь, громко повествуя о своей страсти, как в одном из углов, поникнув от горя, стоит Андромаха. Представьте себе, что тишину Вандомской площади наполняет стих Расина, словно ветер наполняет парус, представьте стих Расина, наполненный речным ветром, что летит, стелясь по земле, вдоль рю Кастильоне: S’enivrait en marchant du plaisir de la voir (Он шел и пьянел от ее вида — Жан Расин, «Андромаха»).

Представьте себе Вандомскую площадь лунной ночью, тишину, торжественное, математическое спокойствие, подобное тишине, что приходит на смену последней ноте симфонии Вивальди, Люлли, Рамо.

— Расскажите мне о Жироду! — попросила мадам Луначарская.

И я рассказал ей о Жане Жироду, о его мужественном и слегка усталом голосе, о неярком блеске его глаз, о его доброй улыбке, рассказал о его псе Паке, о camaraderie, объединившем два их существа, которые были рождены, чтобы понимать друг друга, рассказал о том, как Жан Жироду прогуливался с непокрытой головой, без пальто, холодным зимним вечером, ясным и студеным, одним из зимних вечеров, в которые Париж становится стеклянным, его дома, памятники, статуи, колонны, деревья кажутся сделанными из фарфора с неброскими красками, как севрский фарфор, все становится хрупким, драгоценным, сверкающим. Жироду медленно брел по набережной Сены, от улицы Святых Отцов до Нового моста, и на ходу говорил о Париже, о запахе Парижа, о тишине Парижа, о тумане Парижа. Я рассказал ей о Жироду, с которым я расстался на Новом мосту и который медленно удалился, растаял в тумане, в тишине Парижа.

— Мне так хочется, — сказала мадам Луначарская, — сыграть в комедии Жироду здесь, в Москве. Но нельзя. Вы полагаете, что Жироду на самом деле контрреволюционный, буржуазный писатель?

Я негромко рассмеялся, мадам Луначарская поправилась: «Барочный писатель?»

Тогда я рассказал ей о барочном Жироду, о Жироду, который был воспитан на творениях юного Бернини, о Франции, которая виделась ему драгоценной, хрупкой, необычной, о том, какими он воображал себе мужчин и женщин, о его любезности, однако мадам Луначарская положила мне руку на плечо:

— Здесь, в Москве, нравится только то, что нравится рабочим. Неужели вы правда думаете, что Жироду способен воспитывать рабочих?

— Разумеется, — ответил я и рассмеялся. — Разумеется, рабочие Парижа, рабочие «Рено», механики, литейщики, токари, мотористы ходят смотреть Жироду, потому что понимают его лучше, чем высокомерные буржуазные дамы, одевающиеся у Пакен и у Скьяпарелли; понять Жироду способны лишь некоторые французские интеллектуалы и еще рабочие, которые привыкли обращаться с моторами, собирать моторы, привыкли к точности электрических токарных станков, к точности соединения деталей — так же, как на страницах Декарта или Паскаля точно соединяются образы, мысли, логика и рождается французская красота — та особая красота, что свойственна только французам, красота точности, четкости, ясности, которую можно найти у Бодлера, Верлена, Валери, Равеля, Леже, Сегонзака, у художников, писателей, философов, у самых квалифицированных, точных рабочих, у ремесленников. Я уверен в таких писателях, как Жироду, в писателях, которые воспитывают рабочих лучше, чем революционные писатели, лучше какого-нибудь Ильи Эренбурга [6], — сказал я, — но, чтобы понять Жироду, нужно быть изысканным, умным и тонко чувствующим человеком, как французские рабочие. Русские рабочие…

— О, русские рабочие…  — перебила меня мадам Луначарская, но осеклась и замолкла.

Оркестр заиграл «На прекрасном голубом Дунае», и мадам Луначарская встала со словами: «Вернемся в зал!» Дойдя до дверей, она оглянулась и заметила: «Ее еще нет». Я понял, что она имеет в виду Семенову, и, стоя на пороге, тихо спросил, верит ли она тому, о чем в последние часы судачат в Москве.

— Я была бы этому рада, — сказала мадам Луначарская. Повернувшись, она положила мне руку на плечо, и я закружил ее в вальсе. Но тут белокурый и румяный Флоринский, начальник Протокольного отдела Комиссариата иностранных дел, промчался через весь зал между танцующими парами, чтобы встретить Семенову, которая в это мгновение входила, одна. Мадам Семенова замерла в дверях, ища глазами леди Оуэн. Флоринский подбежал и поцеловал ей руку, воскликнув: «О, дорогая, ma chère, enfin!»

Услышав его, мадам Луначарская обернулась, увидела Семенову, оторвалась от меня, почти толкнув рукой в плечо, и, сказав «извините!», отошла и приблизилась к Таирову, знаменитому руководителю Камерного театра, который что-то рассказывал, стоя у окна в окружении молодых актеров.

Оставшись стоять посреди зала, я оглянулся.

Мадам Егорова, жена маршала Егорова, сидевшая в кресле в глубине зала, громко разговаривала, смеясь, с молодыми офицерами Пролетарской дивизии, следя краем глаза за Семеновой, которая уже под руку с сэром Эсмондом Овеем, послом Его королевского величества, подходила к столу с угощениями. Семенова, прима-балерина московского Большого театра, была невысокого роста, с холодными светлыми глазами и блестящими белокурыми волосами, собранными в крепкий пучок. У нее были недлинные, тонкие, хрупкие кости, покрытые нежной белой плотью. Обнаженные полные плечи в белом свете люстр казались вылепленными из снега. На ней было платье с глубоким вырезом на спине, тесно обхватывавшее довольно полные бедра, по-моему, от Лелонга, из белого атласа с лазурной каймой по краю, — оно походило на византийскую тогу. На шее у Семеновой было колье из розового жемчуга, в волосах — напоминающая кокошник диадема, придававшая ее полному, бледному лицу с большими светлыми, ледяными глазами выражение, которое иногда можно увидеть на старинных иконах на старообрядческом Рогожском кладбище. Она шла, опираясь на руку сэра Эсмонда Овея. Левой рукой она придерживала подол платья, едва прикрывавшего знаменитые маленькие ножки, по которым сходила с ума вся Москва и которые сейчас были сжаты белыми атласными туфельками — достойным творением парижского мастера N, обувавшего Павлову. Все взоры были обращены на Семенову, я заметил, что она улыбается направо и налево, ни на кого, впрочем, не глядя, словно улыбается призракам. Невероятно изящная, но не как балерины Дега, она была наделена несколько двусмысленной грацией, как у арлекинов Маньяско или Пикассо, как у Пьеро на полотнах кубистов, помнящих о пережитых унижениях и полных горделивой надежды. При этом ее движения были резкими, и, хотя на первый взгляд казались инстинктивными, приглядевшись повнимательнее, можно было заметить, что они не только продуманы, но и полны гордой ненависти. Временами проскальзывало на ее лице дерзкое и злое выражение, холодное и просчитанное высокомерие. Достаточно было понаблюдать, как она поворачивает маленькую, слегка приплюснутую на затылке голову (рывком, как ящерица), чтобы понять, насколько продуманы простейшие жесты, казавшиеся совершенно естественными, насколько просчитаны капризы, перепады настроения, вспышки гнева, приступы холодной ярости, принесшие ей славу взбалмошной и деспотичной артистки. Бывало, что из-за малейшего промедления дирижера, незначительного огреха партнера или еле слышной фальши скрипки, из-за скрипа кресла в глубине зала, из-за покашливания зрителя Семенова прекращала танец, останавливалась посреди пируэта и замирала — неподвижная, холодная, словно мраморная статуя, посреди сцены, перед онемевшей от страха толпой.

Бессчетные зрители-пролетарии, каждый вечер заполнявшие зал Большого театра, прощали ей все капризы, все дерзости, все проявления тирании: зрители теряли дар слова и замирали, не дыша, чтобы не действовать на нервы своему идолу. И так до тех пор, пока горячие, пламенные, нескончаемые аплодисменты не растапливали лед мраморной статуи, и она еле заметно, презрительно склоняла голову с высокомерной улыбкой триумфатора.

«Elle est le seul être au monde qui oserait danser sur un volcan» (Она единственная в мире осмелится станцевать на вулкане), — говорил французский посол месье Эрбетт, многие годы возглавлявший в Париже «Ле Там» и хранивший верность bon mots, модным во времена Фальера в редакциях парижских журналов и не умиравшим на набережной Орсе со времен герцога де Грамона.

«Vous oubliez Karakan» (Вы забываете о Карахане), — непременно отвечал английский посол сэр Эсмонд Овей.

Зимой, долгой зимой 1929 года, отношения Семеновой и Карахана были обычной темой для разговора за любым столом для игры в бридж в иностранных посольствах в Москве, у любой кучки людей в огромном зале дворца на Спиридоновке, где народный комиссар иностранных дел Литвинов — толстый, бледный, улыбающийся Литвинов, — обыкновенно устраивал официальные обеды и балы. Господа из коммунистической знати были за Семенову, дамы — за Карахана. Мир иностранных дипломатов также разделился на два лагеря: дамы поддерживали Семенову, господа — Карахана. И это было самым верным знаком то ли новизны русского коммунистического общества, то ли хороших манер, отличавших старое западное общество. Ведь если мужчины болеют за мужчин — это признак восточной культуры, а если мужчины болеют за женщин — признак западной.

Карахан был самым красивым мужчиной в Советской России и, возможно, как утверждала супруга германского посла фрау Дирксен, самым красивым в Европе. Времена меняются, старинная аристократия приходит в упадок, на смену либеральному европейскому обществу приходит марксистское общество, однако каноны мужской красоты не подвластны времени, моде, политическому режиму, общественной идеологии и морали. Мужчина или женщина, которых сочли бы красивыми в правление Людовика XV, нравились бы и в эпоху Директории. Лорд Байрон или граф д’Орсе покорили бы своей красотой, блеском, грацией и манерами даже самое грубое или более разложившееся общество, чем их собственное. Разумеется, такой мужчина, как Карахан, заставил бы побледнеть дам даже при дворе Николая II. Помешать ему завоевать успех среди аристократок крови могло только темное происхождение. Впрочем, истории известны примеры людей темного происхождения, но невероятно красивых, добившихся благодаря своей внешности самых больших милостей и самого большого успеха в обществе. Поначалу, когда я только приехал в Москву и еще не осознал, насколько разложилась коммунистическая аристократия, меня поражало, что и в Москве, столице Советского Союза, для личного успеха настолько важна красота. Я приехал, уверенный в том, что увижу у власти класс, вышедший из народа, — суровый, непримиримый образчик марксистского пуританства, так похожего на кальвинистское пуританство, класс, для которого имеют значение лишь революционные заслуги и верность марксистской теории. Любой рассказ о Карахане сопровождался похвалами и восторгами не только его моральными качествами, его вкладом в пролетарскую революцию (Карахан, как и Бородин [7], был героем китайской революции и установления советской власти в Туркестане), но и его физической красотой. Я был готов возмутиться, мне казалось, что в пролетарском обществе недостойно придавать вес физическим качествам. А тут было своего рода engouement.

Но это не было единственным признаком всеобщего разложения коммунистической аристократии. Потому что разложение нравов в революционном обществе — признак разложения идей, революционного духа. Как могли уживаться в коммунистическом обществе привилегия обладать красотой, рассматриваемая как заслуга, как моральное качество, и марксистская суровость? Всего пять лет назад умер Ленин, за это недолгое время элементы распада и разложения, уже присутствовавшие в коммунистическом обществе, развились и приняли привычные формы. Я словно оказался на месте того, кто, уехав из Парижа в годы республиканской добродетели, вернулся в эпоху Директории: «Неужели, — сказал бы он, — это то самое пуританское революционное общество, которое я видел несколько лет назад? Это Бруты, с которыми я расстался несколько лет назад, те, чью душу сжигает очистительное пламя революционной веры?» Шагая от Порт-Майо по Елисейским Полям ясным и теплым весенним днем, можно услышать, как некогда услышал Шатобриан по возвращении в Париж, песни, музыку — проявления всеобщего веселья, гнетущие признаки разложения революционной аристократии.

И все же я не мог не испытывать к Карахану искренней симпатии. Я был молод, несколько месяцев назад мне стукнуло тридцать, и юношеский энтузиазм, подтолкнувший меня приехать в Москву, чтобы увидеть вблизи героев Октябрьской революции, смешаться с толпой рабочих, с русским народом, с коммунистическим пролетариатом Советского Союза, естественно и tout entier, как сказала бы Федра, подталкивал меня к тем, кто воплощал в моих глазах гений и волю революции. Кто упрекнет меня сегодня в том, что я питал к Карахану нечто, подобное страсти? Жюльен Сорель любил Наполеона. В Москве моим Наполеоном был Карахан. Каждый довольствуется тем Наполеоном, который ему попадется. Добавлю, что в моей страсти к Карахану, к герою китайской коммунистической революции, отчасти виновна свойственная моему поколению жажда мести: после возвращения с войны 1918 года нам пришлось довольствоваться ничтожными героями, жалкими буржуазными типами вроде Д’Аннунцио, Муссолини, Барреса, Жида, Поля Валери или Поля Клоделя. В Карахане я видел героя революции, сына азиатских степей, одного из тех, кто опрокинул царский трон, толкнул в грязь старую, ни на что не способную аристократию, вывел на сцену пролетарские массы. Я видел его в романтическом свете. Но кто имеет право запретить молодежи видеть людей и жизнь в романтическом свете? Я выбрал своим героем Карахана, а не Троцкого, Каменева или Бухарина, по одной причине: среди них он был первый красавец и последний интеллектуал. В восхищении молодого человека своим героем всегда есть нечто женственное, хотя и невинное. Ничто так не далеко от порока, как страсть, которую Сорель или Фабрицио дель Донго питают к Наполеону. 


[1] «Ich küsse Ihre Hand, Madame» («Целую Вашу руку, мадам»; нем.) — фильм австрийского режиссера Роберта Ланда (1929). Премьера фильма «Целую Вашу руку, мадам» состоялась 17 января 1929 г. в Берлине. Среди исполнителей — Марлен Дитрих. Это один из последних немых фильмов, и в нем уже использовались короткие звуковые дорожки с музыкальной темой фильма: танго «Я целую ваши руки, мадам» (музыка Ральфа Эрвина, текст Фрица Роттера). Пикантно, что фильм посвящен парижской жизни русских эмигрантов.

[2]  …на балах в английском посольстве…  — Посольство Великобритании находилось на Софийской набережной в усадьбе «сахарного короля» П. И. Харитоненко, где он хранил свою коллекцию живописи. Главный дом усадьбы был построен в 1891–1893 гг. по проекту В. Г. Залесского; интерьеры — Ф. О. Шехтеля. После 1917 г. дом отошел Наркомату иностранных дел.

Вначале в этом доме находился Датский красный крест, затем здесь жили видные иностранные гости (Арманд Хаммер, Герберт Уэллс). С 1929 г. в особняке размещались посольство Великобритании и резиденция посла Великобритании.

Из воспоминаний латвийского посланника Карлиса Озолса о жизни дипломатического корпуса: «Нигде так дружно, как в Москве, не жил дипломатический корпус в период 1923–1929 годов. Это не только мое мнение. Думаю, под этими словами подпишутся и все мои коллеги, а тогда нас было в Москве больше 170 человек, пользовавшихся дипломатической неприкосновенностью. Эта большая семья, особенно в лице ее высших представителей, жила своей особой жизнью, отгороженная от остальной России. Отгороженность и стала нашей общей сплоченностью, а изолированность, наша обособленность вызывалась российскими условиями тех лет.

Все посольства и миссии занимали лучшие особняки изгнанных московских богачей. Большинство этих домов было окружено садами и заборами, и заборы символизировали собой крепкую ограду, за которой спокойно могли жить и работать дипломатические представители. Кроме того, в особняках находили приют и некоторые прежние владельцы. Например, в норвежском посольстве, в его побочных помещениях, проживали оставшиеся в Москве Морозовы. Особняки советское правительство сдавало внаем посольствам, получало деньги и, конечно, ничего не платило прежним владельцам. Иногда посольства, в той или иной форме, хотели отплатить бывшим собственникам, чаще всего продуктами питания. Мы понимали трагическое положение этих несчастных людей и, как могли, шли им навстречу. <…> Часто устраивались большие вечера, званые обеды, концерты, что тоже помогало нашему сближению. Это было не только развлечением, но и необходимостью. На подобных приемах иностранные представители легче всего могли встречаться с руководителями и чинами НКИД и других советских учреждений. Те охотно откликались на наши приглашения. Подавались лучшие французские вина, шампанское, деликатесы, национальные блюда. Прельщали не только щи с кашей, но и русская черная икра, балыки, осетрина. Как еще недавно жила богатая Москва, так теперь жили в посольствах.

Но в особняке Терещенко, где обитали Литвинов и Карахан, жизнь была безбедной и даже роскошной. Под тяжестью дореволюционных яств ломились столы, на больших приемах медведи изо льда держали в лапах громадные блюда с икрой и, казалось, глядели на нее, облизываясь. Так на этих приемах символизировалась ширь СССР, и медведь Ледовитого океана подавал продукты Каспийского моря, знаменуя таким образом объединение севера с югом». (Озолс К. Мемуары посланника. Цит. по: https://e-libra. ru/read/372071-memuary-poslannika.html).

[3] Коул Портер (1891–1964) — американский композитор, автор музыки и текстов для бродвейских шоу и голливудских фильмов; Ноэл Кауард (1899–1973) — английский драматург, актер, композитор и режиссер.

[4]  …кавалеристы Пролетарской дивизии…  — Московская пролетарская стрелковая дивизия была сформирована 26 декабря 1926 г.; комплектовалась главным образом из московской рабочей молодежи; постоянно участвовала в парадах войск на Красной площади в 1927–1941 гг. Явно была создана на случай обострения борьбы с Л.Д. Троцким: ее возглавил Георгий Дмитриевич Михайловский (1892–1932), который во время Гражданской войны тесно сотрудничал со Сталиным (оборона Царицына и т.д.), совместив должности командира дивизии и военного комиссара. За боевые заслуги личного состава в Великой Отечественной войне стала гвардейской.

[5]  …сэр Оуэн Стенли…  — В романе Малапарте по-разному передает имя этого персонажа: Owen Stanley, Sir Stanley Owen, Edmond Ovey, Esmond Ovey. (В частности, Стэнли Овен (Stanley Owen, виконт Бакмастер; 1861–1934) — английский политик.)

В романе во всех случаях речь идет об Эсмонде Овее (Esmond Ovey; 1879–1963), английском дипломате. В 1925–1929 гг. — посланник Великобритании в Мексике. В 1929–1933 гг. — посол в СССР. На годы его работы в СССР пришелся голод 1932–1933 гг. В сообщении в Форин-офис от 5 марта 1933 г. Эсмонд Овей писал: «Кубань…  как мне сообщают…  напоминает военный лагерь в пустыне — ни работы, ни зерна, ни скота, ни одной тягловой лошади, только праздные крестьяне и солдаты…  схожая ситуация наблюдается на Украине». После СССР работал послом в Бельгии в 1934–1937 гг., Аргентине, Парагвае.

Был женат дважды: первая жена Бланш Эмори скончалась в 1924 г.; второй раз он женился только в 1930 г. на француженке Мари Арманд (урожд. Винья), которая перед тем жила в Мексике.

[6]  …лучше какого-нибудь Ильи Эренбурга…  — Эренбург Илья Григорьевич (1891–1967) — советский писатель, эффективно выполнял роль посредника в культурных контактах СССР и Западной Европы; сотрудничал с журналом «900. Cahiers d’Italie et d’Europe» (1926–1929), соредактором которого был Малапарте; в 1956 г. Малапарте опубликовал рецензию на знаменитую «Оттепель» и роман В.П. Некрасова «В родном городе», акцентировав их значение для десталинизации.

[7] Бородин Михаил Маркович (Грузенберг; 1884–1951) — советский государственный и военный деятель, агент Коминтерна, в 1923–1927 гг. — политический советник при руководстве Гоминьдана в Китае. После разрыва партии Гоминьдан с китайскими коммунистами отозван. Умер в Лефортовской тюрьме.

Подписаться: