«Понаехавшим» проще любить Москву такой, какая она есть — ровно в тот момент, когда идешь по ней или смотришь в окно.
Конечно, именно тут по причине принципиально разного устройства взгляда на городской пейзаж у одних «знай и люби свой край», другие могут обойтись одной любовью — и возникает напряжение. Там, где одни видят красивое старое здание среди многоэтажных монстров (ну и что с того, что там «Макдоналдс»?), у других боль по поводу того, что происходит с одним из корпусов роддома Грауэрмана, где люди появлялись на свет совсем недавно, каких-то тридцать с небольшим лет назад.
И поскольку это разное устройство восприятия, невозможно сказать, что одни правы, а другие нет. К тому же граница между «коренными» и «мигрантами» часто условна. Я переехал в Москву 21 год назад — или вернулся туда, где моя семья жила с начала 1920-х до середины войны? Я с детства знал семейную шутку, что моя прабабушка Берта жила на улице своего имени, Большой Калужской, как когда-то назывался Ленинский проспект, и с удовольствием ходил маршрутами бабушки и деда — от общежития Консерватории на Дмитровке до Дома радио на Пятницкой, но все же не мог, например, разделить сожалений по поводу все того же роддома Грауэрмана — мое первое сознательное впечатление от Москвы появилось, естественно, когда Калининский проспект уже был достроен. А ведь это тоже было совсем недавно.
В самом начале романа «Шуры-муры на Калининском» Екатерина Рождественская цитирует стихотворение своего знаменитого отца, одного из главных советских поэтов Роберта Рождественского:
Прорубают Арбат.
Напрямик.
Через уйму дворов.
Камни
смачно скрипят
на холодных зубах
скреперов.
Пробивают Арбат!
Рождественский проклинает «подвальный уют», он призывает возводить «дома из стекла». И книга Екатерины Рождественской, выросшей в таком доме из стекла, в небоскребе на Калининском проспекте — это история про преодоление романтического, шестидесятнического и очень книжного противопоставления уюта и модернизации. Про стремление создать нормальный, адекватный человеческим отношениям быт. Про невероятные усилия, которые советские граждане, пусть даже привилегированные, тратят на создание комфорта. На дворе начало 1970-х. Калининский проспект достроен. Советская власть заботится о своих ученых и деятелях культуры, проводниках «мягкой силы» социализма: «С какой такой стати надо отказывать в улучшении условий жизни? И в конце шестидесятых — начале семидесятых случился такой рубеж, когда заслуженные, народные, академики и профессора, композиторы и писатели, певцы и художники — те, кто чего-то постарался добиться в жизни и у кого это получилось, задумались о внешнем подтверждении своего творческого успеха. Лет десять все поголовно начинали новую жизнь, куда-то переезжали, устаканивались, улучшая условия, удобства и интерьеры. И началась гонка за прекрасным».
Рождественская совсем не прячет персонажей своего рассказа — их псевдонимы очень легко прочитываются. «Шуры-муры» — это ироничный набор историй про собственную семью и советскую богему, объединенный игривым сюжетом: 60-летняя бабушка влюбляется в фотокорреспондента «Известий» намного младше себя. Шуры-муры действительно случаются, все пропитано страстями, любовью, ревностью и завистью. Но герои из плоти и крови оказываются кордебалетом. Здесь солирует неодушевленный материальный мир. Подробные, любовно описанные перечисления предметов. Мебель и одежда. Аксессуары и посуда. Мир вещей очень много говорит о духе времени и одновременно становится носителем того самого чувства истории, которое и превращает нас в коренных жителей — Москвы или любого другого места.
Все начинается, как это называлось в партийных документах того времени, с растущих доходов населения. Как сказали бы сейчас, растущее потребление становится драйвером культурных перемен: «В это время, в самом начале семидесятых, случился бум на старинную мебель, на эту ампирную красоту красного дерева, на янтарную изысканность карельской березы и на громадность древних резных буфетов. Оно и понятно, надоела вся эта убогость, эти прямые линии, поверхности, выкрашенные тягучей масляной краской или залитые блестящим лаком, неуклюжие ручечки, скрипучие дверочки, перекошенные полочки… Вот люди, которые поприличней зарабатывали, постепенно и переходили в другое качество жизни. Ну, те, кто мог себе это позволить и у кого случились такие возможности. Писали заявления и прошения в жилкомиссию своего творческого союза… И если для людей обычных профессий, заводских или учительско-врачебных, норма была семь квадратных метров на члена семьи, то людям творческим давали куда больше».
При этом очереди за продуктами остаются частью реальности, одежду, которую хочется носить, можно купить только у фарцовщиков, бутылка полусладкого шампанского — знак невероятной роскоши, а сервировка может скрыть скудность стола: «Льняные салфетки с мережкой, затейливые подставки под столовые приборы, белоснежная скатерть с вышивкой, старинный мамин сервиз, маленькие серебряные солоночки индивидуально для каждого гостя, вазочки с цветочками и россыпь затейливых старинных приборов неизвестного предназначения, но безумно красивых и радующих глаз. К слову сказать, ими ни разу никто не пользовался, брать-то этими резными лопатками, затейливыми щипчиками и высокохудожественными половниками было особо нечего. Так, лежали для красоты и амбьянса, как в музее на витрине. В общем, было не что поесть, а на что посмотреть».
Эти столовые приборы неизвестного предназначения, как и другие предметы утерянного быта, появляются в «Шурах-мурах» затем, чтобы проложить дорожку уже другим перечислениям, и героиня восторженно пересказывает разговор со своим возлюбленным о Зарядье: «Можете себе представить, он почти все их профессии перечислил, я в жизни про такие не слышала — кошелевщики, картузники, пуговичники, колодочники и печатники. Я спрашиваю, а при чем тут печатники? Там еще и типографии были, помимо ателье? “Нет, — засмеялся, — у меня дед работал в Зарядье печатником, печатал сусальным золотом на тульях шляп и картузов название заведения”».
История, начавшаяся с новоселья и гривуазного любовного приключения, возвращает героев в пространство городской истории, а потом и вовсе переходит в драматический регистр, заканчиваясь эмиграцией и смертью. Впрочем, эмиграция в начале 1970-х и была подобна смерти — для оставшихся уехавший исчезал. Новая стабильность, сомнительное благополучие застоя, символом которых могли казаться новостройки на Калининском и новый (на самом деле не до конца забытый Москвой старый) быт, оказываются не такими уж основательными. А Москва, какой бы новой ни хотела казаться, остается постоянно меняющимся городом, которому не отделаться от сложной и многослойной истории.